НЕИСТОВОЕ ЕСТЕСТВО
Еще только шестьдесят лет
исполнилось бы Павлу Васильеву, а уже тридцать с лишним лет нет его в живых. В
лермонтовском возрасте, двадцати шести лет, его не стало. И он, паренек из далекой,
разбуженной революцией киргизской окраины успел в безудержной жажде познания
самой натуры новой жизни сколесить всю огромнейшую страну вдоль и поперек. И
постигал он ее, эту новую жизнь, не только духовно, а и физически, своим трудом, кем только
не поработав за свою короткую жизнь — на приисках, на сплаве леса,
с рыбаками, с матросами, такой же завзятый в работе, как и загульный,
влюбленный безоглядно, огонь-парень, баянист, весельчак, задира, буян, сама вырвавшаяся из-под векового спуда
по-казачьи лихая стихия, красавец, богато одаренный матерью-природой и не
менее, чем здоровьем, нравственно. Прирожденный поэт, с неуемной жаждой петь
свое время, он смирял свою песню, усердно стараясь постигать прозу дня, в
очерке, в зарисовке. Две книги очерков, множество зарисовок и просто газетных
заметок — подтверждение тому. Но
главное — поэзия, ради которой он был рожден, жил, неутолимо искал, рвался все
в новые и новые дали. И, не полагаясь на долголетие, хотя и был коренастым
крепышом, тем яростнее вбирал в себя все новейшее, чем невыносимее распирало
его родом, поколениями вековое, матерое прошлое, восходящее и выпрастывающее,
как в тесной квашне опара, заведенная на крутой казачьей закваске. Не обладая
теми духовными богатствами, книжными, и воспитанием, которое так основательно
было доступно детям дворян, он тем не менее почти еще в колыбели был разбужен поэзией
и в отрочестве уже писал удивительно зрело. И за какие-то
десять с небольшим лет оставил добрый том непреходящих стихотворений и полтора
десятка поэм, среди которых есть большие, внушительной эпической широты
полотна, такие, как «Соляной бунт» и «Кулаки». А сколько начатого, наспех
набросанного, задуманного, незавершенного!.. Спешил, спешил, лихорадочно,
буйно, неусыпно, одержимо, словно чувствовал, что немного у него в запасе
времени, времени архисложного, трагически острого, чреватого непоправимыми
неожиданностями, неизбежного и закономерного, как сама
История. Высказать, выразить во что бы то ни стало — вот черта подлинного,
прирожденного художника — во плоти, в образах воплощая смысл рвения, торжество
великого пробуждения народной мощи. Добро и зло граничили резко, и главное
главенствовало над всем. А это главное — революция, разрастающаяся, набирающая
силу, уже более сложный ее период: преобразование образа жизни, переустройство
сознания, уклада, понятий, представлений, чувств, без которых, по урожденным
его понятиям, поэзия ничто.
Начав позже Есенина, но из
тех же ключей-истоков,
глубоко народных, в самом
начале не устоявший
перед его обаянием, а стало быть, и влиянием,
и сразу же, как и Есенин, в чем-то основном
уже неповторимый, особенно в главном — в материи,— он был
в отправном настроении прямо противоположен ему. Мотив ухода и нескрываемой
боли от расставания с милым его сердцу крестьянским прошлым, с тем
лучшим, что было в нем и чего не пощадило время, щемящая есенинская грусть,
обостренная этим чувством уходящего, когда так хотелось «задрав штаны, бежать
за комсомолом», отрывая себя с кровью, по живому от незабвенного у первого. И,
наоборот, бьющая через край, почти зоологическая ненависть решительно ко всему,
что было для поэта невозвратным прошлым, и только подчеркнутое, вооружающее
чувство жалости к тем, кто его покорно сносил,— у другого. Васильев весь
устремлен к жизни. И, словно бы вопреки всем предчувствиям, тем яростнее, тем
судорожнее упоен ею, до свадебного опьянения, до полной потери рассудочности.
Он одержим жизнью. Словно вся она — судорожное слияние мужских и женских
начал, вечность этого священнейшего мгновения, вечно непочатая новизна. И
далеко не случайно он такой телесный, материальный, каким кажется с первого,
поверхностного взгляда. Ведь что такое революция, как не изменение прежде всего
материальных отношений между людьми. Материальных во имя, в конечном счете,
духовных. И ее, революции, философия, ее диалектика — материалистична. Сама ее
духовность, суть ее духовности, все ее первичности, базис, фундамент — именно
таковы. Потому и поэзия ее, чем она духовнее, тем материальнее она выражена. Ее
материя — овеществленное народное слово, натура образа, его горячая
шершавость, ощутимая, как рукопожатие рабочей или пахарской руки. Вот почему не
могу согласиться с теми многими критиками, которые уже до навязчивости часто
обвиняют поэта в натурализме, в том, что плоть у него якобы затемняет
интеллект. Кстати, и у Есенина овеществленность понятий нередко выпячивается
поэтом сознательно. И у многих других поэтов, особенно у Багрицкого и
Сельвинского, в те годы было хоть отбавляй такой густой, сугубо материальной
образности. Вспомним хотя бы «Улялаевщину» Сельвинского или «Весну» Багрицкого.
И не из их опыта, как это утверждает один критик, исходил, по-видимому,
Васильев, а скорее из внутреннего чувства законов времени. Да и почва у него
была более основательная. Он чужд был стилизации, она ему претила. У него было
через край, что называется, впитанного с молоком матери, нигде нечитанного и
даже неписанного. И если, думается, в некоторых фи-зиологизмах, названных
крупными советскими поэтами, нет-нет да и сквозит вульгарный материализм их
образной подоплеки, то у Павла Васильева этого, если смотреть непредвзято, и
в помине нет. И природу и людей он пишет слитно, они как бы взаимно ощущают
друг друга и выражают смысл их взаимосвязей. Утробная телесность отжившего
мира, с темной и чаще в свою угоду религией, соответственно и воплощена. Хоть
и брала порою верх в натуре Павла Васильева стихия самовитого образного
певучего слова, и словно бы не он ею, а она им владела, но он, если и не мог
справиться до конца с нею, по-своему круто укрощал ее своеволие, как только подходил
к главному, к заветному — к смыслу нового в человеке, в жизни. И если еще в
поэме «Соляной бунт» образная натура сплошь однородна и противоположности
духовные, те, над кем расправляются кровососы, бай, казачий атаман Ярков,
купцы, поп, и те, кто истекает потом и кровью под ними, изображены до
осязаемости натурально, густо темна физиология размашистых, как казачья сабля,
мазков, ведь и те и другие на самом деле темны душою, хотя и восставшие казахи
и Григорий Босой, располосовавший саблей атамана за бесжалостность расправы и
повешенный казаками, как бы чуют нутром свет еще невидимой им революции. Может,
это не случайное чутье и открыло вдруг глаза молодому казаку — и он увидел, что
девушка-казашка, над которой он занес саблю, похожа на его родную сестру.
Опять же не от сознательности, свыше идет все, а к ней, к сознательности, от
чувства крови, родной уже не кровно, а душевно. Но и в этой, одной из лучших,
поэме чувствуешь, что автор не растворился сам в образной стихии — ему не позволяет
этого его классовое чутье. Вроде не думающие герои, но читатель задумывается,
потому что автор думал, и не раз, над смыслом кровных и кровавых событпй. Если
бы место позволяло разобраться и в других поэмах Павла Васильева, хотя бы в
этом смысле, в поэмах «Кулаки», где острота классовой схватки особенно
обнажена, и «Сини-цыне и К0», и в «Принце Фоме», сплошь язвительной
и злорадно-лукавой, торжествующей над врагом, то еще доказательнее было бы
наглядно, что натуральность как вещественное доказательство перед судом Истории
психологически, философски, наконец, вообще интеллектуально была необходима.
И она прямо противоположна натурализму, потому что, в отличие от него, она
позволяет проникнуть в самую глубь, внутрь явлений. В других поэмах, а они у
Васильева удивительно разнообразны и все — в поиске, в пробах, в открывании —
больше, пожалуй, духовного в образах все таких же вещественных, чем телесного.
В ранней его «Песни казачьего войска» — опыт песенной, что ли, поэмы-симфонии.
Поэма из песен, сама песенно-лирическая основа в сугубо эпическом жанре. Пусть
она не до конца удалась поэту. Но вся она озарена певучим светом постижения
души народной, слияния времен в ней, и то, как песня способна выразить времена
разные едино. В поэме «Христолюбовские ситцы», несколько двоящейся, где образное постижение нового как бы еще не
выдерживает соревнования с очень талантливо постигнутым прошлым, но явно
главенствует над старым новое понимание жизни, поэт напрямую спешит высказать
себя, потому, думается, путает с главным старое представление, как непросто
отрешиться ему от вековых понятий, когда он убежденно, всем существом должен
отдаться этому новому, сердцем осознать правоту революции. Поэт как бы в
тревожном предчувствии, что не успеет, набросочно, лихорадочно, скоротечно спешит
высказать себя, потому, думается, путает с главным более бросающееся в глаза.
Душевная и духовная перестройка Христолюбова поэтому не столь убедительна, как
его жажда вырваться из непонимания того, что он чувствует, несколько
прямолинейна, хоть суть ее и верна бесспорно. Меньше всего удавалась Васильеву
голая мысль. Мыслят у него образы, и только образы, живописнейшие, где краски
не смешанные, сырые, но тем живее, тем ярче и духовитее. И он постигал время
как живописец, не иначе. Но вещные, плотские образы его становились все
духовнее. В неоконченной поэме «Биографические главы» это особенно явственно.
Нет, нет и в прежних поэмах метафора вдруг озаряла духовно все, давала почувствовать
в растительных и животных телесах истонченную
даже, как чувствительнейшая нервная ткань, душу. Вспомним хотя бы строки из
стихотворения «Дорога», цветы, которые стояли на лапах «у темной, наполненной
страхом воды». Или из стихотворения «Пушкин»: «И жжет ладонь горячей рукояткой
с наивным клювом длинный пистолет». Или такое вот о времени: «Устали звезды говорить
о боге, и девушки играли в волейбол».
Или о любви, где любовное слово озаряет губы и лицо и, конечно же, душу. Но
здесь, в последних его строках,— уже и сопротивляемость жизненного материала
заметно легче преодолевается. И каждый узел, каждая клетка образной ткани
словно бы светится человечнейшим чувством, душевнейшей мыслью изнутри. Вода
ночует, томясь, в окоченевших кадках. «Как перенесть я расставанье смог?»,
«Перешагну порог и побоюсь произнести признанье». Это объяснение с родимой
скудной и щедрой землей. «Не матери родят нас, дом родит» — вот о чем он
думает каждым образом, все углубляя задушевнейшую, полную сыновней нежности
мысль. Это ли не мыслительно, не свое, новое по мысли, не крупно по-настоящему?
В предисловии к последнему
изданию Павла Васильева земляк поэта, глубоко уважаемый и ценимый мною
писатель Сергей Залыгин, размышляя очень интересно о судьбе и творчестве поэта,
почему-то чуть ли не отказывает ему в историзме его поэтического мышления, ссылаясь
при этом на Пушкина и на Леонида Мартынова, уже современника Васильева,
историзм которых как бы возвышает их над многими. Мне показалось спорным такое
категорическое заявление, хоть и с разного рода оправданиями Васильева. Пушкина
оставим в покое. Он жил в другое, непохожее время, когда строй не утверждали,
а низвергали лучшие поэты. Мартынов же поэт больше головной, чем душевный. У
него и голая мысль работает в строке. И конечно же, просто мыслительно скорее
можно постичь время, хотя образное постижение зато куда сильнее впечатляет.
Если бы Павел Васильев успел выразить все, что он уже понял, но еще не постиг
до самой глубины душевно, материей образа, он сказал бы о своем времени намного
сильнее тех, у кого интеллект выражен мыслительно-публицистично. Кстати, и за
недостаточность интеллектуальности автор предисловия готов пожурить
поэта-земляка. Но, думается, тут он уже совсем неправ. А что касается истории.
То, во-первых, у Павла Васильева она сквозная, во всех его поэмах. Правда,
действительно почти не упоминаются у него исторические личности. Но, видно,
как советскому поэту, Васильеву было ближе то, что историю все же творят массы,
народ, который он знал глубоко, выйдя из глуби народной. Неубедительно, право,
на том основании, что не описаны исторические личности, отказывать поэту в
историзме.
Сейчас, после недавнего
большого разговора российских и московских поэтов о гражданственности поэзии,
особенно, мне кажется, важно сказать о том, что Павел Васильев поэт сугубо
гражданственный. Да, он — эпик. Это так редко, и так важно, и так ценно —
обладать таким могучим эпическим даром, каким обладал и владел он. С его
неистовым, жизненным, неукротимо неутолимым, охваченным пламенем высокой
гражданственной страсти талантом он не прошел бесследно ни для читателей, ни
для поэтов. Его народная почва, его из-под корней древа народной жизни истоки,
обогащенные недюжинным талантом, даже будучи под спудом временной
неизвестности, оплодотворяли советскую поэзию верным опытом советского в полном
смысле этого
слова поэта. И то, что не до конца
получилось, скажем, у Васильева, когда он пытался создать песню-поэму,
закончено, осуществлено Прокофьевым в его «Песне о России». И в таких поэтах,
как Сергей Поделков, Василий Федоров и Борис Ручьев, разве не чувствуется, особенно в более
раннем периоде их развития, если не школа, то воздействие Васильевского таланта. Я не говорю уже о более молодых,
скажем, о Цыбине, «Родительская степь»
которого не намекает, а имеет прямой отправительный адрес нз эпической лирики
Павла Васильева.
А для читателей особенно должно быть интересно, до
чего же слитно в этом художнике прошлое и настоящее его народа, до чего же свежо это ощущение
начала начал:
Мы еще калинушку певали,
Мы еще Некрасова знавали,
Мы еще не начинали жить...
Все — в будущем, все впереди,
неистощим запас
времени,
только вот
жизни
одной слишком мало для счастья творить для народа, для родины, для советского,
народного строя. Как он старался всем своим неистово-земным естеством постичь
все, воплотить, оставить навсегда людям. О домнах Урала, о коллективизации, об Испании, всей мерой своей любви к трудовому народу и
ненависти, ненависти к пережиткам, к мировым спрутам, он пел и пел, задыхаясь от переполнявших
его чувств. И мог он быть не только живописным, умеющим особенно речисто вести
разговор, это главный исток его языка — живая разговорная речь людей труда,— но и быть проникновенно-лиричным,
припевочным, распевным. Даже о любви, как о начале начал жизни, он писал меж тем как-то
далеко не лично:
Ходи
стройней, ходи высоко,
Как та
страна, где ты живешь!
Так
обращался он к любимой.
Неистовое, певучее естество и жажда жизни бурлят в его поэзии
— и заряжают снова и снова
все новые и новые поколения его читателей
на добрые дела и мысли во имя своего народа, во
имя братства вокруг него, во имя всего доброго и светлого
в будущем.