РАБОТА
ВЕЧНАЯ ОГНЯ
С Янкой Брылем познакомил меня мой земляк, поэт, когда еще Минск лежал
в развалинах. Деревянные окраины города не все, но уцелели. Где-то на
Комаровке, помнится, в маленькой комнатенке я увидел этого большого роста
человека. И, видно, оттого, что к его смуглости прибавились еще и загар, и
обветренность, серые глаза его казались очень светлыми. А ручищи, именно ручищи, лежали на столе
громоздко. И не без улыбки подумалось, какой мелюзгою, должно быть, в этих
пальцах выглядит самописка, которой он пишет стихи.
Мне везло на друзей, но это было одно из самых лучших моих везений: я
сразу почувствовал, что моего дружеского полку прибыло, а главное, что в этой
сразу возникшей близости я почувствовал что-то душевно большое, отчего и сам
становишься крупнее, духовно богаче. И хотя он уже, судя по всему, знал меня по
двум-трем переведенным на белорусский язык и опубликованным здесь
стихотворениям, показалось, что расположило его ко мне больше то, что я
морячок, что был на войне, да еще в Заполярье, а ему тоже довелось быть,
правда, в польской морской пехоте, пережить позор поражения и плена, бежать из
фашистского лагеря, стать подпольщиком нашим, а затем партизаном... Вот его и
тянуло к людям, разным, но тоже повидавшим виды.
Мы с первых слов были так откровенны, словно
бы знали друг друга всю жизнь. И разве знал я тогда, что новый друг мой станет
одним из самых крупных поэтов, книги которого переведут на многие языки не
только у нас, но и далеко за рубежом?.. По мере того как я все больше узнавал
его, все разностороннее раскрывалась мне его цельность, которая росла на моих
глазах вместе с художником, не расплываясь и не дробясь от того, что все больше
и больше она в себе вмещала. Я работал с ним в сатирическом журнале «Вожык»
(«Еж»), ездил в командировки, учился в вечернем университете марксизма-ленинизма,
пел до хрипоты, когда мы куда-либо ехали компанией на служебном автобусе
выступать перед читателями... И так же, как о ручищах и ручке, не без улыбки я
думал не раз о том, что в нем, таком рослом и могучем, иногда сквозь его
добродушный, а то и язвительный смех просвечивает такая легко уязвимая
нежность, даже, казалось бы, немужская сентиментальность, на защиту которой
он подчас вставал решительно и открыто, вооруженный своей острой иронией.
Не тороватый, не расточительный, как человек, знающий цену трудовой
копейке, он так понятен мне в своей заботливой, осмысленной щедрости и широте.
Со сколькими интересными людьми познакомил он и сблизил меня. А тогда, в те нелегкие для всех нас годы, он
добился, чтобы переписали на мое семейство его хоть тесную и неуютную, но
зато жактовскую комнатенку, когда ему наконец выделили
жилье получше.
И это я все к тому, чтобы читатель полнее представил себе писателя Янку
Брыля — человека, чтобы он поразмыслил и над тем, что человеческая чуткость и
доброта в книге идет от того, кто написал книгу, кто выносил ее в душе.
А мне доброта эта была уже знакома, когда я
читал еще первые рассказы и повести Брыля.
Но сам, наученный уже жизнью, я еще был, по литературной неопытности,
«умен» так сказать газетно-злободневно, что ли. И потому смел судить именно с
этих позиций о том, что писал тогда мой друг. Я напечатал в республиканской
газете большую статью о его первой книге, статью, которую теперь не могу без
чувства стыда читать, потому что в ней я, уподобясь многим тогдашним критикам,
судил о героях, какими они должны быть, как поступать в тех условиях, которые
писатель, надо полагать, знал лучше меня, да и героев знал, пожалуй, не хуже. И
что особенно мне прискорбно теперь — я, не смущаясь, судил, что должно быть по
душе, а что не по душе читателю, как надо было изображать, отражать, чтобы это
было достойно нашего читателя, словно я сам знал «как»... Видно, не тот старше
в нашем литераторском деле, кто старше годами. И не будь этого, не знаю,
остались бы мы после друзьями. Но Иван Антонович как-то снисходительно отнесся
к моему опусу, только грустно улыбнулся, отчего и мне, помню, стало невесело.
И никогда больше не напомнил мне о том, когда время сделало свое дело и не
временно, надолго, если не навсегда, живое стало для всех очевидным.
Так прошла испытание наша дружеская душевность, выдержала его. И более
всего то, что вскоре я начал пробовать переводить рассказы Брыля на русский
язык, очень помогло мне быстрее почувствовать, с каким проникновенным и зорким
психологом, поэтом по образной сути своей, имею я дело. Ничего выдуманного, все
только пережитое, перечувствованное так перво, а потому так незабываемо ярко,
все только увиденное, услышанное из первых уст, из уст самого героя и так, как
он произнес. Все очень подробно, в предельной краткости передачи. И все — так,
как бывает, а не как было однажды. Сама поэтическая фантазия писателя,
воображаемое им, так зримо, так слышимо, осязаемо, что в фантазировании его и
не заподозришь. И это так верно сказал сам о себе писатель: «Хочу петь обо
всем, что вижу, что думаю». А видит оп так широко и далеко, так много и так о
многом думает, что читать его нельзя легкомысленно, просто для удовольствия,
хотя радость от общения с его строкой сродни углубленному, сосредоточенному
самоосознанию, постижению мира в человеке, целого мира души его.
Невольно испытываешь чувство жалости к тем, кто гонится за острым,
сверхзахватывающим сюжетом, где поэзия мысли подменена разжигающей любопытство
уголовной или другой какой интригой, заставляющей переживать, не думая,
забывать себя, читая, и тут же забывать прочитанное, вспомнив о себе.
Янка Брыль, может, потому менее некоторых других известен,— хотя
известен он все же широко и не только у себя в республике,— что он как бы
брезгует явной занимательностью. Ему, как талантливому поэту, нужен и читатель
талантливый, с которым он мог бы и мысленно посоветоваться, как бы размышляя с
ним наедине, и доверить ему самое сокровенное, которое и самому писателю
понять бывает не под силу. И потому так много вопросов он задает себе и своему
дорогому собеседнику.
О читателе же, которому все равно, что читать, у Брыля есть такая
маленькая новелла.
У работящего сельского кузнеца была недотепа жена, которая варила
галушки из тертого картофеля и «отжимала их... в подоле юбки». Женщине,
которая, ужаснувшись, спросила: «Что ж ты делаешь?» — она ответила: «Гы-гы, гы,
мой сажроть!» Простецкая, добрая душа, кузнец хоть под чаркой, хоть изредка
гонял свою половину, учил. Наш читатель, как временами кажется, куда
покладистей.
Янка Брыль по самому духу своего творчества — ив малых, и в больших формах — лирик. Каждая его книга — это и о
себе, о своих чувствах и переживаниях. Он не только присутствует сам в книге,
зримо ли незримо, он обязательно дает свое душевное отношение ко всему: к людям,
их словам и поступкам, их делам и миропониманию. Его чувствуешь, с ним и сам
волнуешься, радуешься или негодуешь. Сама художественная ткань у него зачастую
настолько близка лирическому стихотворению, что это сказывается и в движении
слова в строке, на интонации ее:
Алесь
никогда не просился,
Молчал
«по-рыцарски»,
«По-казацки»,
«как Остап Бульба».
Но
рыцарства на этот раз не было,
Было
омерзительно стыдно —
И
он признался, откуда этот
Кремовый
да шелковый воротник
«Под
Юлиуша Словацкого»,
Признался
скупо и осторожно.
Это из романа «Птицы и гнезда». Я взял, не выбирая, кусок более
драматический, чем лирический, но и он поэтичен и духовно чувствен. Так сплошь
написан роман. Я уж не говорю о его лирических отступлениях. У него и форма
построения близка стихотворной — роман состоит из кольца глав-повестей,
которые, словно бы строфы, замыкаются в конце. Но основное — это лирическое
восприятие мира: сквозь чувство поэта видятся и психология, и характеры, и полная
трагических неожиданностей партизанская жизнь. В главном герое романа Алесе
Руневиче во многом угадываются сам автор, его переживания, его интимная
душевность. И сама эта сердечная мысль проходит через весь роман —
человечность людей военных в бесчеловечности войны, непримиримость с нею,
навязанной врагом, ненависть к рабству. То, что все это от души, от сердца,—
берет за живое, убеждает, как поэзия…
Обычно с годами становятся эпичнее, что ли. У Янки Брыля — наоборот.
Ранние рассказы и повести даже, кажется, были более описательны, хотя и
светились лирическим чувством, особенно в добром своем, незлобивом, житейски
трогательном юморке. С годами же, особенно в книге лирических записей, чаще
ирония, чем юмор, да и чувство более сосредоточенно, философски самоуглубленно,
интимно. Но что удивительно: доверительная — словно бы он говорит с тобой
наедине — интимность становится еще более гражданственной, а маленькие новеллы
— еще многолюднее, чем повести и романы. Они так плотно заселены, как те
послевоенные, уцелевшие кварталы, в которых жил когда-то и сам поэт. И манера
письма, кажется, все та же — неторопливая, рассудительная, скорее
повествовательная, чем лирическая. Только стала она более емкой — и... более
лирической, еще более думающей сердцем. Это, казалось бы, противоречие очень
цельно само по себе. И в нем скорее всего неповторимость Янки Брыля. Широта
жизни, событий, чувство времени в прозе этого художника тем полнее, чем сильнее
она сжата, чем теснее ей в слове, осмысливающем чувство.
Там прежде у него
были большей частью типы и образы крестьян западных областей Белоруссии,
партизан, детей, пограничников, агрономов, учителей, подпольщиков, рабочих.
Здесь уже и круг земляков расширился — ученые, студенты, партийные и советские
руководители, солдаты, офицеры. Круг расширился и пространственно и
национально. Представлены многие уголки Союза с их людьми, многие иные страны с
их нравами и обычаями. И это в маленьких, иногда в несколько строк, лирических
записях.
Очень широко, эпично это пронизанное интимностью лирическое полотно.
Приведу малую толику зримых и осязаемых образов в драматической их
сосредоточенности, в чувственной собранности.
«В троллейбус зашел инвалид. Ему уступили место. Другой инвалид, что
сидел через проход, успел за это время заметить, что у коллеги нет правой ноги,
а поскольку у самого нет левой,— обрадовался. Спросил, какой тот носит номер,
узнал, что одинаковый с ним,— еще больше утешился. Купят одни ботинки на
двоих. В магазине видел. Вот вместе сойдут и купят!..» II еще:
«У старухи колхозницы отняло речь. Прилетел самолетом ученый сын, два
дня сидел над нею, и только на третий день она пришла в себя. И первое, что
произнесла,— спросила:
— А пообедал ли,
сынок?..
Чего ему — пожилому мужчине, солдату — стоило, чтобы
не заплакать!..» Из совсем коротких:
«Идут солдаты — и чудно, приятно подумать, что каждый из них был
маленьким, что каждый из них обцелован мамой».
«Сколько их, этих соловьев, было, а все кажется — те самые они, поют,
несут жизнь... Что ж, так и мы».
Как давно и родственно близкие тебе, встают люди в книге «Горсть
солнечных лучей», «Мир далекий и близкий»: старушка, вошедшая где-то на
пыльном большаке в подобравший ее автобус и раздающая всем красные яблоки с
такой матерински привязчивой лаской, что всем стало приветливее и добрее
глядеть друг другу в глаза; друг-латыш, поведший автора в Домский собор и так
как бы еще основательнее приобщивший его музыкой к душе и своей, и своего
народа...
Одно и то же чувство — человечность — пробуждается разными картинами,
разными обстоятельствами и столкновениями, разными способами. И оно тем
действеннее, чем лирически убежденнее. Сам драматизм подан с разным
настроением — тревожным, трагическим или грустно-усмешливым. И негодование — тоже.
Автор будоражит наши мысли своим действенным неравнодушием.
Обычная необычность
вкрадчива, ее не сразу и заметишь, но она составляет свою особенную,
брылевскую новизну. Подчеркнутая верность великим традициям литературы не
делает его несовременным. И это не только потому, что его человеколюбие не
абстрактно (хотя и соблазняет его Лев Толстой на общечеловеческое, идеальное любвеобилие),
оно действенно направлено против конкретного сегодняшнего и вчерашнего зла.
Вроде не совсем для лирики это его самовыражение цели: «Хочу петь обо
всем, что вижу, что думаю». Лирика
избирательна. Она не ограничена лишь потом,
когда высвечивает каплю, в которой — целые миры. Но ей надо именно такой
каплей ограничить себя. А тут — «обо всем»... Уверенность эта, видимо, оттого,
что нет капель, в которые бы не вмещалась жизнь, и надо только озарить их
своим, пережитым, почувствовать, как рождающий и растящий душу ливень...
Но тут я и верю и сомневаюсь: так ли оно? Сковывает опасение, что
чего-то в нем я еще недопонял или понял не совсем так. И упаси бог доходчивее,
чем он есть, представить себе его, упростить то, над чем художник сам так
сложно задумывается и так часто (во имя все той же простоты!) возвращается все
к тем же мучающим его вопросам.
Сама жизнь Янки Брыля могла бы стать романом — столько значительно
событийного в ней, крупно всеобщего в его личном. Но крупнее всего он выражает
себя, повторяю, в малых формах.
Таким он идет теперь к читателю — и к нашему, советскому, и к
заграничному, мировому. И это потому и современно, что покоится на прочности
наследия мирового прошлого, на человечности нашего настоящего. За границей им
увидено то, чего дома не увидишь, именно потому, что он, как человек бывалый,
идет к бывалым людям, глубоко уважая их национальное, их исконное, боясь оскорбить
их чувства и обычаи, и узнает в них то общечеловеческое, что сближает разные
народы.
...Как-то в Гомеле
мы поздно ночью возвращались от моей старушки-матери в гостиницу, долго стояли
на площади Труда у братской могилы. Потом я прочел у Брыля о вечной работе
огня. И меня поразило это — «работа», поразило той нагрузкой, что несет на себе
столь привычное слово, своей обновленностью, которая, подумалось, может стать
по крайней мере на очень долго такой же первично свежей. Видимо, размышлял я,
новое особенно впечатлительно в старом, переосмысленном в духе века. Обновленно
образное, оно еще долговечнее в своей новизне...