ПОЭЗИЯ
ПОЛЕСЬЯ
Гомельская земля как бы выходит из глубин Полесья
навстречу Черниговской и Брянской. И так безгранично в этих полях и лугах, что
всюду окаймлены лесами. Были бы на всей земле такие границы — лучшего и хотеть
не надо: куда ни пойди — всюду все родное. Говорят по-разному, даже в каждом
селе по-своему, здесь, скажем, якают, а рядом окают, а чуть подале — на «а»
нажимают, а еще — окание, чуть похожее на украинское, но и совсем не
украинское, какое-то свое. И русская, с московским акцентом речь нет-нет да и
даст о себе здесь знать: староверы бывшие. И понимают все друг друга хорошо:
один ведь корень у всех языков, славянский. Переводчику здесь не обойтись без
трех толковых словарей: к белорусскому понадобится еще и украинский, а русский
— само собой.
Из глубин Полесья идет на Гомель дорога, теперь покрытая асфальтом, по
обе стороны которой сплошь тянутся чернолесье, боры. Черно-серые ольхи по низинам,
дубы в мутноватой хмурости сосен, солнечные, высота их, как и сосен, поднебесная,
мачтовая. В темень какой-нибудь бочажинки уходят такие до синеватости белые
березки — что не налюбуешься... А ягод, а грибов! Слово «поэзия» само
напрашивается в заголовок статьи о художнике, вышедшем из этих краев. Испокон
оно, как магнитом, тянуло художников, Полесье. Большая русская литература,
Тургенев и Куприн, словно бы на цыпочках,
затаив дыхание, подходили к нему. Только подходили, правда. Они еще не знали,
что в пущах его, в его трясинах водятся не только медведи и лихие кабаны, что
обитатели его не только диковаты, но, как все, как всюду, люди очень по-своему
разные, неповторимые. Что среди них столько жизненных земных с кипением дум и
страстей человеческих.
В двадцатых годах отсюда вышел знаменитый коласовский
дед Талаш — потомок Иванов Сусаниных, прапрародитель партизан Великой
Отечественной войны, скорее инстинктом, чем сознанием почувствовавший правду
ленинской революции, всю необратимость нового, мужицкую правоту ленинских
декретов и их починов.
Как раз в эти годы, а точнее в двадцать первом году, и
родился на Гомельском полесье, в деревне Курени будущий белорусский прозаик
Иван Мележ. Земля, на которой привелось ему увидеть свет, ее природа не баловала
людей. Тем более в его родной деревеньке, которая, по его же словам, напоминала
остров, затерявшийся за болотами и лесами. Пески и трясины. И если где был
клочок урожайной почвы — он становился мечтой каждого, предметом, на котором
сходились интересы и страсти, скрещивались жажды и боли. Землеустройство
взбудоражило надежды, давние вожделения, извечные чаяния. Земля своя, как мать,
как жена,— иначе ее и представить себе не могли. Но не только землю дала пахарям
Советская власть. Она бесповоротно решила изменить отношение к ней, поломать
то, что было самым святая святых — понятие «мое», в котором отныне коренился
смысл «наше». Я сам вырос по соседству. И помню, как керосин вытеснял лучину,
каким он был трудным, этот новый свет. Но и самое насущное было таким нелегким.
К насущному хлебу необходима была не менее насущная соль. За нею в те годы
ходили с торбочкой сала в Польшу, чтобы там выменять на кусок его щепоть соли.
Ходили, еще и не подозревая, что прямо под ними, в их родимой речицкой земле
текут реки первейшей нефти, в которой и керосин и бензин, тогда еще им ненужный,
а под нефтью — полутораметровый слой соли.
И еще кто знает, что глубже забудоражило донные слои
душ: само ли начало революции или это ее продолжение — коллективизация и индустриализация,
менявшие саму суть родины, человека, жизни. Овеянная духом Павки Корчагина,
но уже и более приземленная, если можно так сказать, более ответственно
задумывающаяся юность неслась своим новым путем, жадно, резко. Строить всегда
сложнее, чем разрушать. Это и Павка Корчагин уже хорошо почувствовал на
строительстве первой железной дороги, чтобы дров заготовить и доставить их
городу. Но теперь ведь строились Днепрогэсы и Магнитки, мое становилось нашим
сплошь. И нередко на этом расходились отцы и дети, родные братья становились
непримиримее еще, чем в начале революции. Своя романтика наполняла паруса
юности. Чкалов, Папанин, Стаханов. Урал. Северный полюс. Днепр, небо, граница.
Война с богом — такая подчас неуважительная по отношению к родителям. Кипело
все, бурлило. А эта тяга к свету, к знаниям! Тянулись. Но ведь и тянули — учись
только, все условия. Кадры решали все. Комсомолия была самая заводная, самая
одержимая. Пристрастнее, казалось, не было и быть не могло. Крайности, иногда
и явно в ущерб, шли отсюда, из этой резко разграничивающей все на добро и зло
убежденности, нетерпимости к инакомыслию. Все, что ни вершилось, казалось
непогрешимым. Самоуверенное, несколько заносящее, но и с предчувствием чего-то
настояще опасного, ответственным предчувствием! Шли навстречу огромной войне,
больше предчувствуя, чем сознавая, насколько огромной по жертвам и победам. В
поэзии тогда властвовали две стихии. Детям неграмотных отцов, еще самим малограмотным,
очень близки были Маяковский и Есенин, как тогда представлялось, два антипода.
Как раз чуть пораньше того или даже тогда в «Гомельской правде» работал
молодой белорусский поэт Павлюк Трус, близкий по своей песенной, сельской
стихийности Есенину, ставший любимцем молодежи тех лет у нас. Кто из юных
влюбленных не писал стихи? Кто из писавших не носился в таких волшебных голубых
и розовых туманах есенинской романтики? Кто не начинал со стихов свою любовь
к жизни, к своему неповторимому времени?
Со стихов начал свою поэзию Полесья и Иван Мележ, еще будучи учеником
средней школы в Хойниках,
а может, и еще раныше, когда был в начальных классах. При «Гомельской правде» был, как и
при всех почти тогда газетах, литературный кружок. Руководил им Филипп
Евменов, сам писавший когда-то,
потом ставший газетчиком,
человек, беззаветно преданный поэзии. Многие, известные теперь всей стране и
за границей поэты и писатели начинали в этом кружке: Иван Шамякин, Кастусь Киреенко,
сгоревший в танке Леня Гаврилов и павший под Берлином Микола Сурначов, вошедшие
в большую литературу уже после смерти. Да и другие известные и малоизвестные
поэты и прозаики. Стихи Ивана Мележа уже появлялись не только в местной, но и
республиканских газетах. Мы тогда за такими публикациями следили, даже
районные газеты не ускользали от нашего внимания. Но и не сказать, чтобы эти
первые его поэтические опыты захватывали нас. Интересно было, что это написал
наш сверстник, наш земляк. Наверно, и сам автор вскоре почувствовал, что иная
поэзия, более обстоятельная и фактическая, почвенная, житейская, которую иначе
и не выразишь, как в прозе, томительно зовет его к себе.
Первая попытка поступить в Московский институт
литературы и философии была неудачной. Он вернулся в Хойники. Его с радостью
взяли на комсомольскую работу. И он с облегчением почувствовал, как ему здесь
все дорого, какое все родное! Но через год повторил попытку, уже успешно. В
Москве тогда в этом институте учились многие будущие знаменитые поэты. Да и со
студентами Литературного института связь была самая душевная. Но уже
надвигалась война, и не до учебы было, какой бы нелегкой ценой она ни досталась.
Солдатами стали почти все. Он не был исключением. И почти сразу же так
неожиданно скоро началась давно ожидаемая подспудно фронтовая жизнь.
Сталинградская пронзительная осень. Сорок второй год. На пороге третьего десятка,
уже обстрелянный, тяжело раненный, в госпитале, он написал один из первых своих
рассказов. Вернее, даже не один. Из одного получилось как-то само собой два
рассказа: «Встреча» и «Последняя операция». Конечно же, все это о том, что он
пережил уже на войне и до нее. Тогда же Мележ рискнул отослать первые рассказы
на суд Кузьмы Чорного — одного из самых талантливых белорусских прозаиков,
художника божьей милостью, тончайшего знатока родного слова, психологии и
национальных особенностей, крупнейшего романиста. И боязно, наверно, было и рискованно:
но уж если... И что же, трудно поверить такой радости, но сам Чорный ответил
ему с доброй надеждой, так что не отпала охота писать, а, наоборот, тем и
заветнее становилась мечта, что она так нелегко, ценою всей жизни дается.
Большой художник разглядел в солдате многообещающие задатки и не ошибся. И вот
появляются в печати военные рассказы Мележа, почти сразу обратившие на себя
внимание.
Именем одного из них была потом названа первая книга
писатедя «В метель». В заглавном этом рассказе идет речь о разведчике. Силы еще
сосредоточиваются на одном характере, на переживании одного человека. И поле
зрения то, что вокруг него. Связной Николай Залужец уже, казалось, за пределом
возможного, сквозь свирепую, непроглядную вьюгу добирается до заветного штабного
огонька с донесением. Почти тут же за столом засыпает. И почти тут же
чувствует, как кто-то его изо всех сил тормошит. Необходимо снова доставить
донесение. После тяжелого боя остались в живых немногие. Тот, кто должен был
бы это сделать, лежит на лавке убитый, его внесли, когда Залужец спал. И
солдату стало стыдно за свое «не могу больше», когда он узнал, увидел убитого
товарища. Откуда-то взялись силы... Вот кусочек, чтобы читатель мог представить
себе характер начальной прозы Мележа:
«Едва вошел в хату, в которой знакомо пахло только что
вытопленной печкой, усталость его, казалось, прошла. Солдат поздоровался с молодой
женщиной, хозяйкой дома, и долго пытался непослушными, измерзшими руками
расстегнуть шинель. Женщина, с улыбкой следившая за ним, протянула руку:
— Давай помогу.
Она легко стянула с него
задубевшую от мороза шинель и ватник.
Залужец во внезапно нахлынувшем порыве веселья крепко
обхватил ее за талию и притянул к себе. Молодица с улыбкой смотрела на его
смеющееся лицо, на его стриженую голову, на которой смешно, по-детски, торчали
ежиком серебристые волосы, и пыталась освободиться.
— Пусти, а то мамке твоей напишу. Отлупцует,— пошутила она.
— Смейся, смейся. Все равно не пущу...
Ему было весело, а почему — он и сам не знал. Залужец
звонко рассмеялся и разжал руки. Улыбка не сходила теперь с покрасневших щек,
с полных, мягких губ восемнадцатилетнего юноши. Трудно было представить, что
совсем недавно он с нечеловеческим упорством, превозмогая усталость, добирался
до штаба.
Вспомнив о том, что пришлось пережить в дороге, он сам
удивился, что смог столько вынести. Если б еще раз пришлось идти, он не сделал
бы и половины того, что раньше».
Но как раз не прошло и часа, как ему пришлось идти снова. И он идет. И
читатель чувствует, что даже если еще труднее придется, он дойдет, дойдет,
потому что к жизни и путь лежит через смерти, а к минутному отдыху — через
долгие часы неимоверной усталости, к его еще мальчишеской неуклюжей жажде
любовной ласки, скорее отчаянной, чем развязной, где больше ощущений
материнского, чем женского,— через самые кровавые, беспощадные видения на
каждом шагу, через всю бесчеловечность к самому человеческому и человечному.
Это еще далеко не тот Мележ, с которым читатель
встретится в его романах пятидесятых и шестидесятых годов. Но задатки
психологической основы его уже чувствуются. Язык, о котором не всегда можно судить
по переводу, ничем еще не выделяется, но и в нем есть своя скупость, несмотря
на пристрастие к подробностям.
Чем дальше, тем заметнее, что сила Мележа в том, что
вынес он в душе из своего Полесья.
Но война так безгранична, так многоязычна и многогранна!
Волей-неволей, без этой размывающей собранное своеобразие только своего,
родного, не обойтись. Нужна поистине толстовская всеохватность, чтобы и
многоязычие не становилось беллетристически описательным на том общепринятом
книжном наречии, на котором обычно говорят герои среднелитературных книг.
Далеко не всюду дается писателю преодолеть всеобщее течение. А пережитое на
войне захватывает его властно. Долг гражданина властен в художнике, если он
художник.
И жажда познания с годами еще сильнее. Полесская пуща
стала страною классического партизанского движения. И снова гремело имя деда
Талаша. Крепкого, казалось неподвластного ни старости, ни смерти. На его закваске
поднялись Заслоновы, Бородины. Освобождение уже шло по родной белорусской
земле. И И. Мележ напрягал все силы, чтобы получить высшее образование.
Он оканчивал Белорусский
университет, который тогда находился в Подмосковье. Бывало, что профессора выступали
перед одним-двумя студентами. Но это были студенты одержимые. Среди них был и
писатель. Жажда знаний заставила его окончить еще и аспирантуру, посвятить
несколько лет преподаванию родной литературы в том же белорусском университете,
уже на его родине, в Минске. Но писательские замыслы не отступали на второй
план. Осуществление их было главной целью жизни. Темы постепенно, неотступно
накапливались, зрели. Города лежали в развалинах, белорусским городам особенно
досталось. В Гомеле на центральных улицах росли лебеда и полынь, а между ними
кое-где—ряды взошедшей картошки. Люди, вернувшись на родные пепелища, бывшие
беженцы, эвакуированные, партизаны, инвалиды-фронтовики ютились в землянках.
Нередко можно было наблюдать такую картину и в Минске. Среди целых гор щебня к
уцелевшей стене дома лепилась какая-нибудь сколоченная из старых досок и жести
хибара, курился дымок. Тем более, если остов дома был цел весь, без окон, без
крыши, но цел. Здесь селилось и по нескольку семей, внутри прилеплялись к
стенам, как гнезда, времянки. Но восстановление начиналось буквально по пятам
врага. Иногда на голом месте, почти из ничего, но неуклонно, самоотверженно.
Деревни были безлюднее. Одни женщины, дети, старики.
Если и встретишь мужчину, так либо хилый, либо инвалид. Нередко можно было
видеть, когда не огород— поле вскапывали лопатками, а то впрягались по нескольку
женщин в плуг. Но колхозная жизнь возрождалась. И что удивительно — люди как бы
стыдились усталости, уныния, хотя скорбь, извещения о гибели на фронтах родни и
близких чуть ли не каждодневно приходили в избы и землянки. А надо было жить,
растить детей, идти навстречу новому. Сколько надежд на все самое лучшее в будущем.
Жива родина, жива Советская власть! Войны теперь уже никогда не будет. Так,
наверно, думали в конце всех войн.
В Минск с фронтов, из партизан, из эвакуации вернулись уже многие
писатели. Союз пополнился новыми силами. Жили общими трудностями и радостями со
всеми, общее счастье побед испытывали и печаль жертв. При въезде в Минск со
стороны Москвы лежал танк с проломанным броневым черепом. На площади возле уцелевшего
Дома правительства снова встал памятник Ленину. Незабываемые дни партизанского
парада, салюта над Минском.
А в сорок восьмом, в марте Кастусь Киреенко, Иван Мележ
и я поехали на первое всесоюзное совещание молодых писателей в Москву. Все еще
пропахшие пороховой землей, минным и торпедным морем... Возвращались
самолетом, радостные. Мележ, по натуре своей человек очень сдержанный, даже
несколько скрытный, тоже сиял каким-то своим внутренним светом. Известные
маститые писатели похвалили его рассказы. Фадеев сказал о нем свое доброе
слово.
Тогда Иван Павлович уже работал над новыми для него
темами, причем работал все разностороннее. И село и город с их самыми злободневными
делами входили в его произведения. И в жанровом отношении он становился все
разнообразнее. Появились его, как он сам их назвал, маленькие повести: «Горячий
август», а затем «Дом, который мы строим».
Они несколько очерковы, эти маленькие повести. Все в
них взято с натуры, ничего не придумано. Разве что имена героев. И завязки в
обычном понимании, а сюжета, кульминации нет. Как происходит — так и описывается.
Но эта очерковость тоже не совсем обычная: характеры даны по-деловому обстоятельно,
раскрываются не внешне, а изнутри. Они художественно убедительны. И хотя в
«Горячем августе» самотек событий, они, эти события, такие, что ярко раскрывают
душу людей сельского возрождения. Молодая вдова солдата Алена, неутомимая труженица
Маланья, несколько строптивая Настя Обухович... Все это люди разные, и не такие
уж несложные по своей психике, по своему складу души, как и сама их жизнь,
хотя, может показаться, ни о чем высоком и мировом они не задумываются, живут
самой обычной, простой, неласковой жизнью, нелегким трудом, мелкими, тем более
старящими заботами о самом насущном для всех нас, и не рассуждают об этом. И о
том, что бередит душу, что, может, и потрясает — предпочитают молчать... Это,
кстати, близко характеру и самого писателя, даже некоторая мнительность, как
бы не узнали чего лишнего, что хоть как-то обнажило бы его душевные слабости,
его личные переживания.
Деревня, как я уже говорил,
родная стихия автора. Но и опыта городской жизни не меньше, а может, и больше у
него. И хоть деревенская, полесская закваска уж куда как крепка, и хоть
впечатления детства самые яркие, но и городская жизнь не могла не
запечатлеться, тем более такая она необычная в самой своей обычности,
переменчивая, полная драматизма.
Правда, не обошлось и в «Горячем августе», как, может,
и в некоторых других вещах писателя и без дежурного, волей-неволей шаблонного
образа партийного секретаря. Заранее, можно сказать, предусмотренного гласа
самой праведности, все знающего и понимающего, во всем безошибочного. А «волей-неволей»
я сказал потому, что считалось чуть ли не обязательно представить этот образ, и
именно таким. И хорошо критикам проницательно и бесспорно изобличать теперь,
задним числом, писателя, что, вот-де и он не избежал всеобщего искушения,
поддался шаблону, заданности в духе времени, а тогда ведь он же обвинял, если
оного не было, то есть мешал, в сущности, задуматься самому писателю над
образом партийного руководителя-человека, дать его во плоти, по-своему, с
гораздо большей ответственностью перед нашей партийностью.
Мы, товарищи писателя, горячо радовались его поискам и
находкам, его обещающим накоплениям, уже предчувствовался романист в нем,
огорчались, когда его этак безапелляционно, почти административно наставляла
без меры проницательная, заранее чуткая к любой перемене ветра критика.
Нельзя сказать, что его не хвалили, не замечали, вниманием
он обделен не был. Писали много и больше похвально и о «Горячем августе», и о
новой вещи, тем более— «Мы строим дом». Нельзя было не почувствовать свежесть
и новизну этой маленькой повести-очерка. А кое-кому из знакомых прозаика — не
узнать себя в ней. Уж если говорить о своем времени, то здесь оно было самое
сегодняшнее в самом буквальном смысле. Здесь очерковая манера подходила как
нельзя лучше. Хроника повседневности давала возможность быть злободневно
достоверным, естественно убедительным, а характеры в ней создавали ощущение художественности,
новизны ее. Так и видишь, словно бы сам среди них находишься, этого первого
новосела в стенах без окон и крыши, мастерящего жилье, доброго семьянина,
помогающего иже-
не стряпать, и сына воспитывающего, шьющего обувь
жене и сыну, на все руки мастера, хоть и инвалида
войны, бывшего сапожника Загорского. А добродушный,
рассудительный, сострадательный прораб Артем Ивано-
вич! Да и все строители, пришедшие восстановить дом
и поначалу оставить без жилья Загорских...
Да и потом — не как в сказке, а трудно получающего
в новом
доме комнату... Такое было время, что еще надо удив-
ляться, как он получил. А потом — двести новоселий по '
нескольку семей в квартиру, за исключением исключи-
тельных «доставал» вроде ловкача-директора еще не су-
ществующего цирка, что умудрился получить отдельную
квартиру из четырех комнат. Красоту нового, ожившего
дома Мележ так выразительно увидел, да и можно ли
было ее не увидеть, когда это был чуть ли не первый
красавец среди развалин, засиявший жилыми огнями,
среди которых позже всех светилось одно окно и гасло
оно, когда уже зажигались утренние окна. Это поэт Дуб-
ровский, всю жизнь живущий в городе и всю жизнь пи-
шущий только о деревне, доброй полноты и тела и ха-
рактера, смешно близорукий, живой, тот, кого мы все знали и над кем часто подшучивали. Впервые у Мележа
появился здесь юмор, очень настоящий, такой непритя-
зательный, какой бывает только между хорошими людь-
ми, между друзьями, когда и над собой немного, и над
своими слабостями попутно подтрунивают, словно бы и
себя кое в чем желая поправить и направить. Ведь и
сам Иван Мележ уже давно городской житель, а писал
о деревне. Но он, заметьте, написал хоть о том доме,
в котором живет поэт, а поэт и не догадался — о самом
близком. Ну, как тут не улыбнуться! Да, она всегда была необходима, шутка,
человеку, а уж после войны —
особенно. Ничто так не лечило душевные раны. И чут-
кий художник не мог не осознавать этого.
Между тем, оставаясь самим собой в том смысле, что нет
резона быть особенно откровенным и рассказывать друзьям, над чем ты сейчас
работаешь. А вдруг еще и не получится? И Мележ уже несколько лет писал свой
первый большой роман «Минское направление». Верный памяти боевых товарищей,
отдавших жизни за родину, стремящийся широко исторически взглянуть на великие
события, запечатлеть, осмысленно опоэтизировать подвиг своего народа — в тылу,
в партизанских подпольях, фронтовых делах-подвигах. Медлительный и очень обстоятельный
по натуре, видящий смысл в каждой мельчайшей подробности, И. Мележ шел к этой
цели всегда сложным, не прямолинейным путем. Иногда, может, от желания вернее
дойти и сократить расстояние, он удлинял его в повествовании, упрощал, словно
бы боясь быть не таким, а, значит, хуже, как другие романисты тех лет. Но здесь
уже были зачатки, если можно так сказать, своей, мележевской философии, еще не
всюду последовательной, но своей. Война осмысливалась как единая цепь
жизненных судеб, единая взаимосвязанная, где бы ни действовали герои: в тылу
ли, в эвакуации, в тылу ли врага, в партизанском отряде, в воинских ли
частях... И единство это у И. Мележа было окрашено каким-то своим, я бы сказал,
с крестьянским уклоном, разумением всего сущего. Хотя каждый герой осознавал
это по-своему. Густо населив повествование людьми, автор естественно в первой
крупной вещи сделал местами это и за счет яркости отдельных лиц, за счет
некоторой набросочности их психологии, тем не менее в памяти многие из них
остаются. Например, танкисты Алексей Лагунович, Яковенко, Гогоберидзе,
партизаны — отважный Вася Крайко, человек во всем, комиссар Туровец, «похоронных
дел мастер» Шашура. Вы чувствуете, какой здесь жизненный «интернационал», но
заметно и другое: что белорусы, особенно земляки, особенно заметны. И они,
пожалуй, более выразительны. Что ни говори, а все самое близкое — ближе.
Раскрываются в романе лица известные, исторические. Один из талантливейших
генералов великой войны Черняховский, например, этот прославленный и
любимейший солдатами полководец. В романе это образ обаятельный, возвышенной
мысли и смелого рискового характера.
Вот небольшой отрезочек художественной ткани романа:
«Минская магистраль! Перерезал тебя фронт, перекопал
снарядами, засеял минами, перетянул колючей проволокой...
Была ты мирной дорогой, связавшей две столицы. Стала ты
дорогой нашей победы, которая показывает нам боевое направление.
На Минск, на Запад!
Алексею всегда почему-то
казалось, что дорога имеет только одно направление, как течение реки. Раньше,
в Минске, не думая об этом, он представлял себе, что шоссе направлено только в
сторону Москвы. Оно так и называлось — Московское шоссе. Теперь дорога изменила
свое направление — она идет в Минск. И не только он, все так считают, что идти
туда — значит идти вперед. Видно, дороги всегда будут туда, куда стремится
человек».
Читатель, конечно же, почувствовал, как сплетаются в
этом повествовании и философское осмысление пути и публицистическая оголенность
слова, и психологизм своеобразный, публицистический, что ли,— и все это в целом
образно, художественно, потому что через душу, через сознание одного,
думающего, как многие, человека.
Александр Фадеев не случайно заметил и поддержал этот
роман. Хотя в нем еще много было огрехов, общих для нашей военной прозы,—
особенно это чувствовалось и там, где автор отходил от поэтического осмысления
в сторону иллюстрирующей описательности, целевой преднамеренности,
прямолинейности суждений... В языке героев он еще не часто находил свое,
неповторимое. Особенно героев других национальностей. Все они почти говорили
общепринятым среднелитературным языком.
Почти тогда же Иван Мележ попробовал себя и в драматургии.
На сценах белорусских театров, а позже и русских, появились его пьесы. На
афишах часто стало появляться его имя, особенно широко ставилась пьеса «Пока вы
молоды».
Тем временем, опять невидимо для посторонних, шел он к
самому заветному, как думается, словно бы возвращаясь к своей первости, уже
теперь прочувствованной обстоятельно и нравственно, и философски, и политически,
и особенно художественно зрело. Видимо, не обязательно писать о целом мире,
чтобы люди почувствовали целый мир в создании художника. Может быть, при
настоящем крупном таланте достаточно того островка земли среди болот, что
зовется деревней Курени. Может, именно там и лежат они, первооткрытия великого
мира человеческой души и такого понятия, как народ, как общечеловеческое вместе
с тем. Разве не пример тому и Лев Толстой, и ближе к нам — Михаил Шолохов, и
тот же, свой, мужицкий, белорусский Кузьма Чорный?
В 1961 году появился в свет второй роман Ивана Мележа
«Люди на болоте». Как явствовало из этого своеобразного, многоголосого
хорового запева — это была первая книга большой эпопеи, дилогии или трилогии,
еще, может, неизвестно было и самому автору. Даже некоторая пауза онемения, как
это бывает после захватившего действия на сцене, наступила по прочтении, а
читали его не отрываясь, забывая себя, начала полесской хроники. Да, это была
хроника, опять же излюбленная поступь следования след в след за событиями,
словно бы даже примеривая ступню к ступне. Но хроника событий, идущих сквозь
душу, сквозь все существо человеческое, изначальное, земляное и земное, сквозь
саму суть такой до самой незаметной морщинки на лице матери родной земли.
Казалось бы, какая там новизна! Опять о землеустройстве, о коллективизации,
ломка уклада, понятий, привычек, и самой сильной из привязанностей — привязанности
всей кровью памяти и сердца к земле, к своей земле. Этим ли удивить после
«Поднятой целины» М. Шолохова, после многих и многих и очень даже талантливых
книг на эту тему! Да и в белорусской прозе уже было, и было нечто очень такое
же. А вот поди ж ты... Не оторваться!
Нет уж, если ни разу не повторилась природа, при всей
одинаковости видимого, создавая человеческие и целых народов лица, то, наверно,
и тот, кто почти инстинктивно, с первых шагов почуял, как они неповторимы, а
потом и увидел это уже глубоко и задушевно осознанно, наверняка будет интересен
именно этим: в языке, в поступках, в образе чувствования и мышления все это
будет первооткрытие. На одном и том же течении реки жизни — разные отражения,
и не только света небесного, а и земных огней, и теней, и предметов.
И вот судьбы близких знакомых уже героев в таких же
ситуациях волнуют свежо и ново, обогащая чем-то неведомым доселе. Да разве
можно к этой, такой бесконечно близкой, своей, полной почти неуловимых оттенков
переживаний, нервно наэлектризованной под напускной житейской, мужицкой
грубоватостью зарождающейся любви Ганны Чарнушки и Василия Дятла отнестись
равнодушно, в первый ли, в тысячный ли раз читаем мы о любви! Если это так перво по
чувству, так неожиданно все в самой ожидаемости всего! Как тут удержаться и не
перечесть, уже вместе с читателем, страницу-другую из самого начала романа.
Перевожу ее заново, теша себя надеждой, что так будет ближе к Мележу:
«И непредвиденно случилось необычное: тихая, незаметная
в августовском расцвете рябина занялась, засияла яркой, броской красотой,
горячим пламенем налитых гроздьев. И не одни глаза, неравнодушные, не очерствелые
в жизненных муках к прекрасному, смотрели удивленно, зачарованно: «Смотри
ты...»
...Тот, кому было время и охота присматриваться, кто
лучше видел Ганну, заметил, что переменилась она не только обличием. Многое
по-иному виделось и в том, как она ходила меж людей сдержанно и величавее, как
держалась с парнями — строже и с какой-то насмешливостью. Даже смеялась она
теперь иначе, чем до сих пор,— смех был уже не беззаботный, не пустой по-ребячьи,
в нем тоже обычно чувствовалась насмешливость: и что-то как бы таилось в этом
смехе. И смотрела она иначе — недавно все диковато-любопытными глазами. Как и
прежде, не было, казалось, такой минуты, чтобы глаза ее, влажно-темные, похожие
на спелые вишни, были безразличные, скучающие, все время блестели, сияло в них
неуемное волнение. Но следили они из-под шелковисто-черных смелых бровей теперь
с настороженной, пристальной внимательностью и, казалось, только и ждали
случая насмешливо посмеяться. Иной раз могли они, как и раньше, блеснуть
веселостью, но часто, очень часто горели в них недоверие и насмешка. В них так
же что-то таилось, в чудесных вишнево-черных глазах...»
Вы чувствуете, как этот
меняющийся трепетно-живой портрет, подобно темному лесному роднику, отражает
все переливы неуловимо тонких переживаний первого, опалившего душу
предчувствия влюбленности. Это накануне первых свиданий с Василем, после
«калючего», чутко и настороженно, до обидности язвительного «заедания», шпилек
разных, все больше на людях, чтобы поязвительнее.
О, вот они, первые, почти физические соприкосновения душ, первые
свидания из тысяч повседневных свиданий до того... Своими словами не передашь
их поэзию, именно в силу ее такой знакомости сердцу и такой неповторимости
каждый раз. Кто читал, наверно, помнит, как нарочито нехотя Василь идет к возу
Чарнушки по такой умоляющей просьбе сорванца Хведьки, Ганниного брата, помочь
Ганне развести костер.
— У нас есть
спичка,— радостно сообщил Хведька, забегая перед Василем.
Ганна уже разжигала огонь сама. Квелый огонек, перед
которым полулежала она на коленях, еле-еле жил. Он был такой немощный, что не
мог зажечь даже клочок сухого сена, который держала на нем девушка. Почти
припав лицом к огоньку, будто в поклоне, старалась вернуть ему Ганна жизнь,
дула, поддерживала, а он тлел все слабее. Девушка была в отчаянии.
— Давай я!
Василь стал на колени рядом с нею. Она немного
отодвинулась, но не отошла. Так они несколько минут и лежали — плечо у плеча,
силясь оживить огонек, что умирал. Щеку Василя щекотала прядь ее волос, необычайно
близкая, но он не отклонялся. У него была одна забота, одно беспокойство.
Огонек потух. Ганна встала, вздохнула. Стало слышно,
как гудят комары.
— Ничего. Я
пойду одолжу уголек...—промолвил утешающе Василь.
Вокруг в разных местах светилось несколько огней. Он
выбрал ближайший и быстро, напрямки, пошагал на веселый этот блеск. Около огня
вкруг сидели Глушак Халимон, прозванный по-уличному Корчем,—сухонький,
небритый, форсистый Корчев, сын Евхим и их батрак, молодой, рябоватый парень
из-за Припяти. Ужинали.
Василь поздоровался.
— Что скажешь,
человече?— мягко, сдержанно сказал старик.
— Уголек одолжите...
Евхим встал, плюнул на ладони, пригладил чуб. Форсун,
он и тут был уже в недомотканом пиджаке и в сапогах.
—
Свой надо иметь!
—
А вам жалко?
— Жалко не
жалко, а надо иметь! Теперь же власть все для таких старается.
— Евхим!— отозвался
строго, даже грозно,
батька, поперхнувшись кулешом. Старый Глушак незлобиво глянул на
Василя.— Бери, человече! Он шутит...
— Не, я серьезно. Об этом вон
написано в «Бедноте»...
— Евхим,— повысил голос старый
Корч. После паузы он спросил строго: «Ты куда?»
—
К Авдоле, солдатке. Или, как ее, красноармейке? Батрак
засмеялся.
—
Как ты говоришь отцу?! — покраснел Глушак.
—
Ну, куда?— Евхим повел плечами.— Ну, пойду поищу веселейшей
кумпании.
—
Смотри, недалеко. Чтоб на бандитов не нарваться! Слышал
я, в Мокути вчера были...
— Не нарвусь!
Нес уголек Василь голыми руками — перекатывая с ладони
на ладонь, будто игрался... Красный глазок весело бегал в темноте.
Временами приостанавливался и дул на огонек, чтобы не погас. Когда
прибежал к Чарнушкам, там сразу стало суетливо. Ганна сразу подала клочок сухого
сена, склонились вместе. И снова ее прядь щекотала его щеку, но теперь это не
только не мешало, а было даже удивительно приятно ему. Они вместе дули на
уголь, на сено, и это также было приятно.
Еще более приятно стало, когда уголь поджег сено и вскинулся
живой огонек. Хведька, который бегал около них, скорее попробовал сунуть
ветку.
— Куда ты такую!
Дурень и дурень же ты!— Ганна оттолкнула ветку и почему-то засмеялась».
И не только в этом одухотворенном, так много говорящем о несказанном
огоньке, который они совместно раздувают, который то вспыхивает, то гаснет, еще
таком слабом и таком ярком в горячей от комариного гула темноте, а в каждом
жесте, в каждой недомолвке — здесь столько завязок, чего-то так много
обещающего, томительно предчувствуемого. Как они готовят ужин, как едят, как
говорят о совсем вроде бы посторонних вещах — во всем предметная символика,
каждая мелочь, подробность уходят крупно в глубину сознания. И уже
завязывается, нет, оно не завязывается, а с первых же строк дает о себе знать
даже в самом интимном — специальное: сразу же чувствуешь, с первых слов
старого и молодого Корчей, что они одного, волчьего, поля ягода, хоть
по-разному отвечают на просьбу Василя, один развязнее, другой по-лисьи хитрее,
наученный уже событиями... И чувствуешь, что неприязнь и нарочитая заносчивость
младшего подогреты не иначе как неравнодушием к Ганне, ревнивым
соперничеством, хотя и в зачатке еще.
«Еще издали заметил, что Ганна
уже ждет. Прислонилась к колу, тихо стоит у плетня. В темноте фигура ее чуть
заметна, а лица и совсем не видать, но Василь знает: это она. Кто же еще может
быть тут, на их заповедном месте?
Она отклонилась от плетня,
промолвила:
—
Очень же ты торопился!
—
Очень,— не сразу понял он.
—
Оно и видно, петухи скоро запоют!
—
Гуза на выгон водил...
Василь понимает, что оправдание это никак не оправдывает
его, видит, что виноват.
— В другой раз
пускай Прося горбатая тебя столько ждет. А я не буду...
Василь не оправдывается и не просит, чтоб не злилась. Он не умеет
просить. Так они и стоят сначала, близкие и далекие, стоят и молчат, один
виноватый, а другая обиженная. Василь неловко ковыряет пальцем жердь,
отковыривает кору, Ганна хоть бы пошевелилась.
Где-то на другом конце завели грустную песню, собралась
кучка молодежи. Песня быстро утихла, внезапно взвизгнула девушка, которую
ущипнул или пощекотал озорник парень.
— Алена
Зайчикова, видать,— первая гонит молчаливость Ганна.
— Видать, Алена...
— Вот любит
визжать... Щекотки страх как боится! Она вдруг поддерживает: «А вы уж и рады!»
—
А что, нужна она мне, как летошний снег!
—
Видать, нужна.
—
Да я возле нее никогда и близко не сидел!
—
Не врешь?
—
Вот еще! Перекреститься либо!
Василь чувствует, что Ганна от этих слов становится
мягче. Он, правда еще осторожно, берет ее теплую руку,— Ганна не отнимает. И
Василю становится радостно, к нему снова возвращается счастье, большое,
необъятное, кажется, счастьем этим заполнены не только Василева грудь, а и вся
ночь, вся темная, душистая тишина, что дремлет над Куренями.
Все кажется добрым, радостным —
даже старые, кое-где облезлые, без коры, жерди, за плетнем — тыквенник, упрямый
хвост которого взобрался поблизости на кол. Дальше на огороде — среди
тыквенника, грядок с огурчиком, пахучим укропом и кукурузой — неясные в
темноте очертания груш, как часовые в халатах. Груши то молчат, то шелестят,
шепчут меж собой, как недоверчивые подруги, шепчут, конечно, о счастье, о
теплоте рук девичьих, о горячих юношеских пожатиях.
—
Руки какие у тебя...— удивляется Василь.
—
Какие?
—
Малые. А сильные...
—
Шершавые,— тихо говорит Ганна.— Как грабли...
—
Не-е.
—
Мягкие, тож у детей...
— У городских
девчат, говорят, мягкие, гладенькие, как подушечки.
— Известно, чистая работа... Не вилами...
Они снова молчат. Но молчание это радостное, чистое,
от него веселость в груди ширится. Прижимая к себе Ганнины руки, Василь наконец
говорит:
— Ты, видать, бьешься больно?..
— Боишься,—
ласково смеется Ганна и добавляет: — Я злая, как что не по мне! Хведько аж
удивительно как боится!
—
А я так не боюсь...
—
Смотри какой смелый стал! Герой...
—
И тебя, и языка твоего — одинаково!
...В шутке своей Василь прячет удивительное желание,
которое давно не дает покоя: почему-то очень хочется поцеловать ее...
—
Ой, не жми так пальцы! — просит Ганна.
—
Я не сильно...
—
Не сильно, аж терпеть невозможно...»
И здесь, в этой наполненной светлым таинством юного,
самого тайного и самого личного счастья, неизбежно дает себя знать то, чем
живет не только их исконная деревушка, а теми страстями, что полнят теперь все
Полесье, всю страну и отзываются во всем мире. Опять невольно возвращаются к
земле, к вожделенному урожайному клочку ее, тому, что у заводчика ухватить бы,
завладеть, да разве за другими успеешь... И Корч врывается в любовные объяснения:
Ганна видела, как он ехал за ветеринаром, конь ногу наколол... Такого бы коня
Василю, как у Корча...
Слишком медлителен, слишком обстоятелен вроде бы
рассказ, а боишься слово упустить из него, и, как для самих влюбленных, совсем
незаметно пролетает короткая, как дыхание при поцелуе, ночь, занимается над
Куренями страдный рассвет. И даже не удержавшись, когда Василь робко и неумело
промахнулся губами, Ганна еще спросила, любит ли, и сама припала к нему в
поцелуе.
Один из критиков, интересно задумываясь над нескладной
и несчастной судьбой этой пары, рассуждает так: что Ганна вышла замуж за Корча,
сына Евхима, а не за молодого Василя потому, что, мол, Василь тот же хищник,
что и Корч, только придушенный бедностью, пока не овладел землею, но только
поскучнее — нет в нем той удали, что есть в Евхиме. Думается, что это не совсем так. Мне, например,
Василь представляется той натурой, в которой крестьянские начала, особенно кровная
привязанность к земле, настолько сильны, что ему лишиться их почти равносильно тому, что лишиться жизни.
Но есть у него и классовая, почти утробная ненависть к кровососу, есть крестьянская сострадательность
к труженику, понимание его, разделенное чувствами, а Корч волк. Как он откровенно
завидует местечковому торгашу, его чудовищной хватке, сметливости, изворотливой
предусмотрительности! Мелкой козявкой завистливо чувствует себя перед ним,
умеющим выйти из воды сухим, а там, где другие разоряются, еще нажиться. Он
по-своему, по-волчьи, уважает соперника. Нет, это разные натуры,
противоположные. Такого не обратишь в другую веру, а такие, как Василь, если
они уж смогут осознать правоту, они верны ему, их уже ничем, ценою даже самой
жизни, не свернешь с нового пути, в который они уверовали. И вернее то, что
почти ничтожные, по сути, такие важные в темном деревенском разумении, поводы
имеют под собой иную, более основательную и человеческую и гражданскую почву.
Неисповедимы пути сердечных тонкостей! Если бы мы все могли себе объяснить,
что происходит с нами. И художник понимает это сердцем. Видимо, Ганна
восприимчива была к этому новому, если же не шла к нему прямо, так чувствовала тяготение его. И любила она решительнее, смелее
Василя, несмелого и нерешительного по натуре своей. И неправда, что, может, и
любил Василь ее. И он, как она, не мог жить без нее, не мог быть счастливым, и
чувствовал это.
В первой книге трилогии —
землеустройство. Резко противостоят приязни и неприязни людские в казавшемся
доселе чуть ли не цельном организме — Куренях. Но коллективизация колеблет и
середняков, и даже для бедноты, особенно для такой, как Василь, она непонятная
и жестокая своей мстительной непримиримостью, когда даже посеянный хлеб
перепахивается, святая святых попирается... Ни в одной книге еще так не
передана эта боль утраты земли, как в этой хронике.
Именно здесь впервые я встречаю советского работника, коммуниста,
который сам такой же, как они, куреневцы, сам из такой же среды и, кажется,
понимает, как нелегко все это, как надо бережно, не бередя свежие раны,
направлять людей. Человечно, по-человечески ему подсказывает совесть решать
трудное и суровое ленинское дело — преобразование мира единоличного в мир
коммунистический. Именно в этом он встречает наибольшие препятствия, и не
только со стороны таких карьеристов, как Галенчик во второй книге, в «Дыхании
грозы», но и среди по-своему честных и преданных товарищей, тоже коммунистов,
не только по билету, таких, как Харчев, не всегда дальновидных, хоть и
неглупых, думающих, что с отдельными людьми можно и не считаться, делая общее
большое дело революции.
Мне почему-то представляется первая книга и первее и
цельнее второй. Там она — как одно дыхание, как запев, сразу и за душу. Но и
проще ведь все то, что в ней. А чем дальше — тем все сложнее. И не случайно,
думается, что в «Дыхании грозы» появляются и некоторые, общего порядка,
повторы, хоть по подробностям, к которым, повторяю, так пристрастен автор, он
всюду все новый. Где-то есть необязательности все тех же подробностей,
появляются какие-то и не столь выразительные образы, хотя по-своему вроде и
типичные, без них не обойтись. Поэт Маевы, все перипетии с нацдепами, все, что
касается сессии Верховного Совета, здесь именно чувствуется это. Но и без
этого, где самая подчас суть политических событий, связанных с течением всей
жизни, как только представишь все без них, книга становится уже, беднее, мельче,
пожалуй, даже. Дает о себе знать и профессиональное умение здесь, о котором в
первой книге совсем забывают, что оно существует на свете. Читаешь, как дышишь.
Как бы там ни было, но полесская хроника — это крупная,
глубоко проникновенная вещь, охватившая широко жизнь целого знаменитого края и
говорящая не только об этом крае и этом взятом автором времени. Язык ее
неповторим. Национальное его своеобразие, певучие, распевные, тягучие, как
песня «Ой да ты калинушка, ой да ты малинушка», такая же раскатистая и широкая,
где слились воедино коренные основы трех братских речений — русского,
белорусского и украинского в единый, неповторимый сплав,— все это явление,
значимое для всей советской литературы, обогащающее духовно всех нас, его
читателей, и не только у нас, но и за рубежом.
Не могу сказать, что это действительно поэзия Полесья,
Мележ по всем своим средствам настоящий прозаик. У него обстоятельность, неторопливость,
широта, многоплановость подлинного романиста. Он сугубо по всему этому не
лирик, хотя в его подробностях нет пустоты, есть глубокая собранность и
сосредоточенность. Но удивительно: вместе с тем он так захватывающе лиричен
даже в публицистике, даже там, где гражданственное начало дано прямо, без
опосредствования. Думают, чувствуют его герои поэтично. И потому поэзия так
уместно определяет его прозу о Полесье.