На главную. Критика.

ТРУДНАЯ СЛАВА

              Слава Сергея Есенина опережала его стихи. Это, по­жалуй, не совсем так. Я все же прежде услышал его песню «Ты жива еще, моя старушка». Так, видно, и мно­гие. Но, как и многие, я не знал, что я слышу да и сам пою Есенина. А услышал я впервые о нем от брата со­седки, летчика, приехавшего на побывку. Услышал, по­казав ему первые свои малограмотные, многодикие сти­хотворные опыты. Он меня сразу же стал предостерегать от Есенина, уловив, видимо, какую-то склонность во мне, которая и мне грозила есенинщиной, так тогда понимали и нарицали всякое упадничество и богемщину. Обычно такие настораживания только, как говорится, подливают масла в огонь. Я сразу же начал просить, помнится, а где бы достать стихи Есенина, но узнал от него же, что книги его не продают.

              Но, несмотря на то, что я все чаще слышал о нем, дол­го не мог я отыскать его стихи. И уже когда мне было девятнадцать, кажется, лет и я со своими тремя класса­ми решил подготовиться дома до семи и поступить все же на рабфак, брат моего школьного одноклассника, теперь уже кончившего пединститут, Гаврилы Синчука, Андрей неожиданно признался мне, что у него есть Есенин. Поч­ти весь, переписанный им самим от руки. И тогда я не Удивился, а поразился тому, что слова песни «Ты жива еще, моя старушка» и песен, которые тоже у нас пели вечерами и под гармошку, и под гитару, и так просто, не  век существовали, как я думал о песнях, а что они напи­саны, и не кем-нибудь, а Есениным. И меня ошеломили они уже по-новому. То я вроде и не замечал, как образ­ны, как живописны они. А тут это «И тебе в вечернем си­нем мраке», это «Когда  раскинет  ветви  по-весеннему наш белый сад» так задышало, так повеяло в душу, так хватило за нее еще не сознаваемой невозвратностью че­го-то, что еще в расцвете, но неудержимо улетает и пото­му так до физической боли драгоценно... «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?»  Казалось, действительно это моя жизнь, мои лучшие порывы и чувства, я это, сам я, толь­ко сам я выразить этого до сих пор не мог — и вот оно нашло исход, вырвалось, выпросталось, рванулось, закру­жило, понесло... Ходил, как во хмелю, в легком, не тя­желом хмелю, после которого не тянет опохмеляться, а только хочется никогда не трезветь, не становиться му­торно затурканным, не забывающим копеечного долга. Ничего подобного я до сих пор не испытывал. То ли по­тому, что я тогда увлекался рисованием, покупал на пос­ледние гривенники масляные и акварельные краски, ко­пировал пейзажи, увешивая в хате все стены ими, или потому, что природа с тех пор, как я помню себя, пере­полняла меня самыми счастливыми чувствами, но передо мною так зримо, так видимо «выткался на озере алый свет зари», так явственно услышалось, как плачут на бо­ру со звонами глухари, это «кольцо дорог» — и как оправда­ние, как сама невинность это «Пьяному от радости пере­суду нет». Перед глазами пылал костер красной рябины, который ничего не в силах согреть, казалось, звучит, а не только видится лимонный лунный свет, «...несказанное, синее, нежное... и душа моя — поле безбрежное», и ве­чер с лунным светом прямо на нашу крышу, когда хоро­шо и тепло, как зимой у печки, и вода, шумящая у мель­ницы крылатой по-прежнему, в стране березового ситца со щемящей разлукой, что уже не заманит шляться бо­сиком, и меня уже не заманит, а это:

 

Уж вечер. Жидкой позолотой

Закат обрызгал серые поля.

И ноги босые, как телки под ворота,

Уткнули по канавам тополя.

 

              Я привожу это по памяти тех лет, не по книге. Отпе­чаталось навсегда. Не забываю. И красноармейца, рас­сказывающего, как на самом деле, о Перекопе, и моло­дежь, орущую, и мы ведь орали частушки Бедного Демь­яна. А Есенину бы так хотелось, чтоб пели его, он ведь пел свой край, когда он, край-то, был болен. Где-то, может, и через край хватил. В обиде своей. Так на то она и оби­да. Обидясь, даже и немолодой иногда лишнее выпалит. Не люби так он свое село, разве стал бы так ревновать, так болезненно сам чувствовать свою ревность?..

              Очень чистой, не обидной, а наоборот, обиженной ка­залась мне эта откровенность, что еще усиливало довер­чивость во мне. Напускное, как у нас всех еще с молоком материнским на губах, вроде того: на грош выпил, а на полтинник задается. «С бандитами жарю спирт... Читаю стихи проституткам». Не верилось как-то, что это на са­мом деле, что это всерьез. Иное совсем: «Да, теперь реше­но без возврата, я покинул родные поля». В это веришь, это задевает за живое. Или «Золотая, дремотная Азия опочила на куполах», в вязовом древнем городе Москве — так таинственно и красиво. Учась на рабфаке, я, конеч­но, стал понимать больше, стал рассуждать основатель­нее. И уже начинал задумываться над тем, почему он все же так неотразим, так колдовски завораживает вообра­жение, так сильно впечатляет? Безусловно, я уже осо­знавал, что многое, что так самоуверенно казалось мне поначалу рисовкой в нем, наигрышем, далеко не такой уж и наигрыш, что под всем этим кроется гораздо более очаровательное, чем желание покрасоваться, вроде того, что из цилиндра «золото овса давать кобыле». Или — что уже и, как говорят, не просто на рожон: «И хлеб, который жрете вы, ведь мы его тово-с, навозом». Хотя было и это, было желание выставить, пофорсить своим особен­ным, что я в пику всем, не такой, как все, но это — ради тех, кто окружал его липко, настырно, неотвязно, приса­сывался, примазывался к нему, как смола, которая осо­бенно заметна на чистом и светлом. Значит, думалось мне, он неотразим и тем, кого он, сам еще не сознавая того, не переносит. Или все же в них что-то есть такое, что притягивает?.. Вся эта мещанистая богема, о которой мы были больше наслышаны, чем знали ее, что общего у ней с таким поэтом? Или он верен душевно завету великого Пушкина, который «и милость к падшим призывал». Так не к таким же, не к этим падшим призывал милость Пуш­кин, хотя, видно, и в этих он постарался бы разглядеть человеческое,  еще  не  совсем  искалеченное  падением. Словом, как говорят, миллион «но». Но только одно было ясно с самого начала и потом: по натуре своей Есенин очень верный человек, очень честный, самоотверженно, бесстрашно и беспощадно к самому себе честный, а зна­чит — независимо ни от чего, во имя только одного, во имя любви к родному человеку, живущему на родной зем­ле, ко всему живому и не злому на ней, что для жизни и ее будущего, а все враждебное этому — люто ненавист­но, так же люто, как жарко любимо доброе. И напрасно он сам предостерегал своих читателей, чтобы его религи­озные речения разные, церковно, псалтырно обиходные слова его не брались всерьез, как слова верующего. Не очень убедителен он был в этом отрицании, детство с ве­рующими родней-стариками — не могло быть иным, ес­ли уж на то пошло, не могло на нем не сказаться все то, чем жили, в большинстве, искренне старые люди. А уж потом, хоть бы он и не предупреждал, было ясно, что его религиозность осталась в нем только как поэтические символы, говорящие о том, что живое не так-то просто и отрезать от себя, если оно вросло в тебя, впитано с мо­локом матери. Кстати, и его клятьба в том, что он без­божник теперь, даже некоторое нарочитое богохульство, тоже не совсем всерьез принимались. Читатель все же умеет, думается, больше, чем нам кажется иногда, разби­раться во всем человеческом, что касается и его самого. Поэтому бывает иногда очень не по себе, когда читаешь этакое  заранее самоуверенное  критическое:   «Читатель этого не поймет, читатель этого не примет, не одобрит, осудит это» и т. д. и т. п. Было опять же яснее ясного од­но, что самому поэту, он-то раньше нас жил, многое еще неясно. Лихорадило землю, шла величайшая из ломок. Корни сами, казалось, отрывались от земли и повисали в воздухе, корни, которым нельзя без земли. Не верю людям, которых легко переубедить. Они так же скоро мо­гут отказаться от своего нового убеждения, как отказа­лись от старого. Есенин был натурой верующей и верит"! раз и навеки. Для него жить значило любить. Не на жизнь, а на смерть, как говаривали солдаты  на  фронтах  всех войн, когда касалось судеб Родины, самого дорогого, что есть у солдата, такого дорогого, что и умереть было не жаль. Так уж надо было хорошо знать, что это такое, ря­ди чего жить стоит. Это чувство любви было столь сильным в Есенине, что оно даже вслепую предохраняло его от хотя бы единого помысла, который бы исходил не из же­лания добра ей. Он мог ошибаться и ошибался, но никог­да это не было злым умыслом. Потому как судьба Роди­ны была его судьба, ее будущее — его будущим. Этим озарен и в радости, и в печали своей. И говорит он с та­кими,  чувствуется, как сам, выплескивает им себя до дна, потому так беззащитно откровенен, так обнажена и до­верительна совесть его. Нигде, ни в чем не покривить душой. Все — как признание. Чаще — как признание без слов. «Несказанное, синее, нежное». Потому-то и душа задышала запахом мяты и роз, что она прикоснулась к этому несказанному. Бережно, но так и прильнула, не оторвать. Не прикрашено, а красно видится оно. «Хаты — в ризах образа», «кроткий Спас, пахнущий яблоком и ме­дом», чахнущие звонко тополя, где «только синь сосет глаза». Небогато, непышно, убого даже, но:

 

Если крикнет рать святая:

«Кинь ты Русь, живи в раю!»

Я скажу: «Не надо рая,

Дайте родину мою».

 

              Вот вам и верующий. Родина дороже самого заветно­го в вере — рая. Она заветнее. Но ведь это сказано как отречение ради более высокой веры. Словно бы горлом это хлынуло, как соловьиная песня, только в переливах кло­котание крови, хлынувшей в звуках. Мог ли он покривить душою в этом переполняющем его чувстве, окрашиваю­щем все другие его чувства собою? Ни в чем — ни в плохом, ни в хорошем — не мог. И смалодушничать, скрыть хоть какое свое сомнение — не мог. Он не мог не чувствовать, что есть и такое в его этой любви, что ограничивает его, мешает ему скоро, а время не терпит, осознать необходи­мость, а не только неизбежность нового, которое насажда­ется силой воли человеческой во многом, и, казалось, от­рывал себя живьем от прошлого, чтобы прирасти к буду­щему, но уж тоже навеки. И он сам становится на место каждого, о ком пишет, чтобы понять главное в жизни. Вот это. Это он уходит с рекрутами, сам рекрут, на войну, он идет по Владимирке в Сибирь, и их понять ста­раясь, кандальных «В том краю, где желтая крапива да сухой плетень», и воров и убийц, почему они ими стали, надо понять, нельзя не понять, и деда, который молится теперь осинам, может пригодиться, и комиссара, «сняв­шего намедни с колокольни крест». Может, комиссара ему понять и труднее, хоть он действует из того же, еще более, наверно, дальновидного желания добра родине, но труднее и потому еще, что «ни при какой погоде» отроду книг он этих, что читает комиссар, не читал, пока еще го­ворит он такое, заметно бравируя этим. Но уже и осозна­ет, что в ущерб себе, в ущерб даже родине, идет это его незнание. С глубоких азов начинает он постигать рево­люцию. Разин, Булавин, Болотников, Пугачев — как по­дымался мужик против гнета, против тех, кто угнетал. Сам, явно сам входит в Пугачева. Лирик из лириков, только через себя все. И в его Пугачеве больше узнаешь его самого, чем Емельяна, который говорит языком Есе­нина, буйствует, взлетает и падает в мыслях о родине, подобно ему, и так же чего-то не в силах понять главно­го. Найдя один раз эту неповторимую, врезывающуюся интонацию требования-обращения: «Проведите, прове­дите меня к нему, я хочу видеть этого человека», вло­женную в уста Хлопуши, он в дальнейшем уже не может ее преодолеть, а наоборот, даже усиливает ее и в устах Пу­гачева — и уже всюду больше проступает сам, чем его герои. «Ревет златозубая высь», небо выплевывает, как гнилые зубы, звезды... Все это нагнетание с имажинистским те­перь, в этот период метаний и поисков снова и снова, ли­хорадит, взвихривает, но и темнит, загромождает поэму. Еще прежде кажется, «Инония», — там, как и в других близких этому стихах и циклах, он пытался быть проро­ком, богохульно ниспровергая воротил неба, беря на себя роль глашатая нового времени. Но это у него получалось еще менее убедительно. Очень смутно и наивно представ­лял он перестройку мира, душевного лада и строя созна­ния. Наивно и по образцу того же рая, с его выдуман­ным благолепием, который тут же только что отвергал. А то вытягивался, становился на цыпочки, чтобы с высо­ты маяковской космической гиперболы увидеть желанное будущее:

Небо, как колокол.  

Месяц — язык.

Мать моя родина.

Я большевик!

 

              Для Есенина несколько несвойственно-театрально. Он ведь совсем иной по натуре своей. И новизна его не в не­обычности, как у Маяковского, а как раз в том, что он не боялся, а наоборот, казалось, подчеркнуто даже поль­зовался привычным, даже примелькавшимся определени­ем, таким, скажем, как синее небо, таким, каким его ви­дел народ и в песнях, и в былинах сотни лет. Но сами банальности у него вдруг начинали звучать неожиданно и свежо, в ином, каком-то новом, своем, есенинском со­седстве с другими словами. Рощ этих золотых, уж сколь­ко их было. А у него «Отговорила роща золотая березо­вым, веселым языком». И неповторимо сразу повеяло све­жестью, осенней теплой свежестью, в которой уже веет чем-то таким, от чего, и сам не знаешь, тебе и светло и печально и вместе еще и уже в разлуке будто бы с кем-то, с чем-то таким невозвратимым. Журавли ни о ком не жалеют! И костер рябины горит, а ничего не в силах со­греть и никого. И все же тепло от этого костра долгие и долгие годы. И тут я хочу сказать об одном, что всегда заставляло меня вздрагивать при мысли о Есенине, от­зываться всем существом на это его сквозное, как и роди­на, чувство: чувство, вернее предчувствие, которое дает о себе знать с самых первых стихов его. Предчувствие скорого расставания со всем этим, что так дорого в жиз­ни. Это проходит сквозь всего Есенина с первых до последних шагов его — и все острее волнует, тревожит, за­ставляет смотреть на все с той крупно пристрастной любовью, в глазах которой все так неповторимо и так драгоценно, и так прекрасно, как может это выразить только сама эта прощальная любовь, даже не подозревая, что она великая. Первые строки, первые предчувствия:

Ты поила коня из горстей в поводу.

Отражаясь, березы ломались в пруду.

              Как все обострено, до галлюцинаций ярко, почти до неправдоподобия осязаемо. Кудри черные, которые змейно трепал ветерок. «Я хотел с алых губ твоих с болью сорвать поцелуй». Это «с болью сорвать», а ведь почти отрок, так целуют, может, только когда чувствуют, что это впервые и в последний раз. И этот «тихий раскован­ный звон», который все чудится потом, долго, до конца  такой короткой жизни. В изумительном, колышущем, как зыбка-колыбель, ласковом стихотворении

 

Край любимый! Сердцу снятся

Скирды солнца в водах лонных.

 

Это уже сформулировано предельно точно:

Я пришел на эту землю,

Чтоб скорей ее покинуть.

              Более множественно, обще это же сформулировано в стихотворении об осени, где журавли не жалеют ни о ком:

 

Кого жалеть? Ведь каждый в мире странник.—

Пройдет, зайдет и вновь оставит дом.

О всех ушедших грезит конопляник

С широким месяцем над голубым прудом.

 

              Позже поэт, помнится, высказывался где-то, что каж­дый из нас, пишущих, должен всегда помнить о том, что живет он не вечно, помнить о смертном часе своем, и это не позволит ему писать равнодушно, мельчить. Искусст­венно такое не придумаешь. Сам Есенин это слишком чувствовал. Мысль о том, что надо всегда помнить о смер­ти,— тогда будешь на все смотреть как в последний раз и видеть все будешь как впервые. Вот они, истоки этого, уже осознанные, так сказать, и теоретически. Но зависит ли это от самого поэта. Многие чего только не помнят, а смотрят на все равнодушно. ...Пушкин по-своему фи­лософичен, когда задумывается над тем же. «Равнодуш­ная природа красою вечною сиять...» будет и после так же. Объективно. Но отношение тоже личное. Лермонтов обожжен, прекрасно потрясен этим,— и потому так прон­зительны стихи «Выхожу один я на дорогу». Видимо, так устроен человек, утешить ему себя тем, что будет и после жизни, не так-то уж просто, даже и находя философию в свое утешение, потому даже у жизнерадостного Пуш­кина в его спокойном, грустном все же тоне есть нечто беспокойное и щемящее, так не вяжущееся с объектив­ным этим равнодушием природы. У Есенина природа ни­когда не бывает равнодушная, безразличная к человеку. «Месяц будет плыть и плыть, роняя весла по озерам»... Одно «роняя» уже напоминает о такой задумчивости, когда, забыв, плывущий роняет весла. Так он задумыва­ется, Есенин. Образы сами полны сердечной мысли. В этом он, думается, как никто, силен. Духовность тогда и есть настоящая, когда она вещная, душа живая во пло­ти, без нее она мертва. Вещность есенинской поэзии, ве­щественность, если можно так сказать, его образов пора­зительна. Поэтому так и одухотворенны они. И если, ска­жем,  предмет из такой материи, которую не пощупаешь, только ощутишь тепло или холод его, ну, свет, скажем, то действие будет подкреплять материально этот предмет: «Выткался на озере алый свет зари». Не думаю, что юный автор не осознавал это, когда писал, но и молодой Есенин черпал все из жизни. И она не подводила его до­верия. Как же можно раскладывать на составные такую истинную поэзию, разлагать ее на составные, расщеплять, как атом, когда вещество уже перестает быть собою? Ли­тературоведы у нас зачастую занимаются именно этим, разлагают и начинают рассуждать доказательно, причем, труд-де автору опоэтизировать не удается, как, скажем, Алексею Кольцову, хоть Есенин и учится у него. Или еще что-то в этом роде. Вот и получается, значит, что Кольцов уже лучше, а Есенин хуже. В то время как это очень разные, хоть в чем-то и очень родственные явле­ния. Литературовед, а не ед, должен, по-моему, донести истинную суть поэта. Очистить ее от всего наносного, чтобы она предстала в первозданной своей красе. Если уж вести речь о поэтической сути Есенина, то удивитель­ная чистота его голоса, его красок еще ярче сияет оттого, что он не скрывает своей брезгливости к мещанскому бо­лоту богемы, учуявшей по явному несовершенству нюха в его как бы прощальном взгляде на все любимейшее не страсть и жажду жить, а смертный запашок, роднящий их с собственными классовыми предчувствиями. Тоска настоящего, а не выморочного поэта по этой первости, незахватанности чувства говорит о его здоровой, неиспор­ченной натуре и благородна в самой остроте своей. Чисты мечты его, чиста и память. «Но остался в складках смя­той шали запах меда от невинных рук». Вся любовная лирика Есенина подкупает именно этим, она — как очи­щение, как возвышение, как само благородство в дели­катнейшем из чувств и тогда, когда кипит грубая страсть и мучает ревность, но все только от любви, ничто не опо­шлено безразличием. Отсюда такая беспощадность к соб­ственным падениям, человеческим слабостям, которые то­же не скрывает за собой Есенин. И отсюда светлые, ма­жорные заключительные ноты в миноре: «Но, значит, любили и нас». Но насколько он в самом личном не лич­ный. Красующийся собою эгоизм часто сквозит в сего­дняшних бесчисленных стихах, где сверхтонко все, а тем не менее пошловато, потому что «ты да я да мы с тобой, по секрету всему свету». Словно бы до остального мира и дела нет. Поэтому можно иногда и положок над гарни­турной спаленкой приоткрыть слегка и даже улыбнуться зрителю воображаемому... А здесь что ни стихотворение, то беда и счастье (они обнаженные, не пошлы) многих и многих. «Заметался пожар голубой», «Вы помните, вы все, конечно, помните», «Меркнут красные крылья зака­та», весь цикл, посвященный Шаганэ, не говорю уже о «Снегиной», где революция вторгается в любовь реши­тельно и недвусмысленно, в самых сложных человеческих отношениях не лишая героев их сокровенных человече­ских чувств, не делая их иными в чувстве вечном, непре­ходящем. Венцом есенинских женских образов является образ матери. Он как бы теплится в наполненном светом воздухе, присутствует всюду — в трех звездах над отчим окном, в березах, от которых так светло в есенинских стихах, и она такая совсем, совсем обычная, даже по­вседневная вроде бы: «Купи мне шаль, отцу купи порты, у нас в дому большие недостатки». Жалеет, что сын поэт, при его уме он был бы председателем в волости, и она б на ноге внучонка качала. Здесь особенно пронзительна обида поэта на самого себя за непутевую жизнь, смысл которой матери не понять... Но и здесь, в этой исповеди поэт говорит ей о революции, старой матери, которую он любит теперь, как весенний разлив «...стремительным по­током, где каждой щепке, будто кораблю, такой простор, что не окинешь оком».

              У нас часто как-то странно мельчат, говоря о теме в поэзии. Тема — получается как предмет, о котором гово­рит поэт. О труде, о колхозе, а то еще и о кукурузе или клевере. Но тема, думал уже не раз, нечто гораздо более глубокое, сквозное, подобно тому, как в музыкальном произведении она проходит через все. Все, о чем бы ни писал поэт, подчинено одной, главной теме. Так, если у Маяковского через все проходила тема революции, о чем бы он ни говорил: о любви, о промфинплане, о прозасе­давшихся, о Нетте — всюду тема революции. Так и у Есе­нина. Только Маяковский поет революцию в городе, где она и стремительнее и не так бесконечно сложна. Есенин же поет революцию в умах и сердцах, главным образом крестьянских, и сам крестьянин, со всеми вытекающими из этого психологическими последствиями. Они поэты од­ной темы, но резко разные. Вот и к народности у них от­ношение разное. Маяковский весь и ритмически и сло­варно из улицы, которой нечем кричать и разговаривать, его речевой поток из этого потока, городская частушка, идиома — все ему сгодилось. Он соответственно и архаиз­мы берет, и обилен неологизмами в своем же роде. Если присмотреться к Есенину в этом смысле, то он к слову более ревнив, хотя, как и его антипод-товарищ, не ме­нее щедро черпает из книг, и священных тоже, но глав­ное — из классиков русских. К русскому он особенно рев­нив. Нет, он не подмастерье у народа и тем более не за­булдыга. Он мастер, очень порядочный, до привередливо­сти к самому себе, если судить по лучшим, как и у Мая­ковского, стихам. Но главное не то, что частушкой и он пользовался, и былиной, и сказкой, а то, что есенинский язык ни с каким другим не спутаешь, как и язык Мая­ковского,— это свой язык, понятный народу, а потому народный. Многие уж такие распронародные словечки выковыривают и так уж интонируют их, куда там, а на­родными оттого не стали, скорее антинародные, или меж­дународные, чем народные. Здесь сама психология речи, ее внутренние движения, разговорность в самой песенности и песенность в разговорности, особенно у Есенина, может, как ни у кого из советских поэтов, и то, как и о чем они думают, определяет меру их народности.

              Русскость есенинской речи, образа его мышления, чувств, характера настолько ярки, настолько самобытны, что ни одно слово у него, в его лучших вещах, не застит Другому. В лучших я говорю потому, что он прошел сложнейший путь развития через множество влияний, ко­лебаний, сомнений. Падая и снова подымаясь, чтобы взле­тать все выше и выше.

              Первые стихи, которыми обычно правильно открыва­ются все его избранные и собрания сочинений, очень наивные и непосредственные, сразу же есенинские, сов­сем свои, потом улавливается и Кольцов и Никитин, за­тем все больше дает о себе знать Клюев. К концу — Блок  и Пушкин. У каждого брал что-то поэт. И в этом смысле они не лишни. Но, видимо, все же Клюев больше, чем кто другой, сбивал с толку Есенина. Имажинисты, на которых любят обычно у нас ссылаться, были настолько чужды  ему, что их следы слишком уж поверхностны. Юродство же Клюева возмущало до глубины, поэтому оно услож­няло Есенину его органический переход, перерождение, что ли, в убежденного, каким он все же остался для нас, советского русского поэта, классика. Спасало Есенина то, что он сам частица народа. Что он так богат был народ­ным духовным достоянием, песенным по основам самим. Наиболее плодотворное влияние блоковское и особенно пушкинское. И подобно тому, как Лермонтов, подражая Пушкину, оставался самим собой, так и Есенин, явно подражая Блоку, особенно его циклу о России, остался Есениным.

              Все любимые им классики писали превосходно приро­ду. Но, видимо, лучше Есенина, проникновеннее и чело­вечнее никто не писал. Природа у Есенина интеллекту­альна в высшем смысле этого слова, хотя, к слову, и опи­сательна, вернее изобразительна. Эта «синь сосет глаза» как нельзя лучше подтверждает сказанное. Но, как это все осознано сердцем человечески. В этой есенинской ти­шине, что после бурь, после битв, где даже слышно, как падает лист, слышны тончайшие движения душевные и мысленные. И они всегда крупнее самого изображения, очень образного обычно. Любит он писать, что называет­ся, в подробностях, но эти подробности всегда крупные. Перечисляет:

Счастлив тем,

Что целовал я женщин,

Мял цветы,

Валялся на траве

И зверье,

Как братьев наших меньших,

Никогда не бил по голове.

 

              Знаю я, что в той стране не будет того-то и того-то. Но картина живет перед вами, вы так захвачены ею, что этот обычный, не новый прием не существует для вас. За­то обжигает это зверье «никогда не бил по голове», не только в защиту природы, а и человека ведь — вот в чем главная искра. Масштабы видов и жанровых картин та­ковы, что разве можно их рассматривать в лупу? То, что «видится на расстоянии», остаться ведь может незамечен­ным, чего доброго. Может остаться незамеченным этот так уже зрело увиденный «милый, милый, смешной дура­лей» (сколько тут любви и сочувствия к этому живому символу!), который не знает, что «степных коней победила стальная конница». И какое смешанное чувство, сознание необходимости машинизации Руси, радость от него и боль разрыва, что через самую душу, по живому. И две Рос­сии, соревнование. Читается без слова о том, без назида­тельного намека, который бы все испортил враз.

              Меня всегда поражало ритмическое разнообразие Лер­монтова. Он брал известные, в готовом виде ритмы — и они звучали у него по-своему, явно копировал вроде бы­лину, но стилизации не чувствовалось, вспомнить хотя бы купца Калашникова, но сколько своих, сугубо лер­монтовских ритмических открытий! «Бородино», «Тучки небесные...», «На севере диком», «Горные вершины», «Ва­лерик» — неповторимо лермонтовские. У Есенина еще, может, даже богаче открытия. Диалог в драматической пьесе «Пугачев» с его нетерпеливыми повторами единст­венный в своем роде, неподражаемый по интонировке. Зато «Анну Снегину» то и дело узнаешь во многих и мно­гих поэмах, узнаешь именно по ритму, по интонации. Прочитав раз, никак не можешь отделаться от привязчи­вого, почти как наваждение, мерного и в то же время мятущегося повтора в балладе о Двадцати шести:

Двадцать шесть их было,

Двадцать шесть...

              То как песок порывами ветра по барханам несет, то как водяную пыль сметает с каспийских бурных волн. И прорастают сквозь все это воздетые к небу руки рас­стрелянных чужеземной контрой комиссаров. Удивитель­ны нарушения размеренности в его стихах — придающие мягкую, непроизвольную естественность тому, что хочет сказать поэт: «От луны свет большой прямо на нашу крышу». И плавность, вкрадчивость любовных стихов, персидских напевов. Меньше как раз удавались ему ча­стушечные ритмы, взятые из готового, по речестрою на­родные, а звучат они как раз менее народно, чем то, что Есенин вынянчил сам в себе.

              «Черный человек» может быть особенно поразителен в этом смысле. Ничего, что спотыкаешься вдруг на этой «на шее ноги», явная стрижка имажинистской манеры, Хотя тут-то как раз он и развенчивает героя-двойника, ес­ли не из них, то и недалеко отстоящего от них, богемного чуждого и ненавистного ему теперь. Двойников было немало у поэтов разных времен. Там чаще, наоборот, пе­ревоплощались в них, чтобы уйти в мир мечты, в романи­ческие приключения, в чайльдгарольдство, от жизни. Сли­вались с ними. Есенин, как наш современник, разделяется, рвет с двойником, отвратным ему теперь, которого так трудно вытравить, выкурить из души. Всегда напоминает о себе этот неизгладимый ритм, это движение чувств и мысли, в тишине, когда:

Тих покой перекрестка.

Я один у окошка,

Ни гостя, ни друга не жду.

Вся равнина покрыта сыпучей и мягкой известкой.

И деревья, как всадники,

Съехались в нашем саду.

 

              Незаметные и такие сразу чувствуемые переходы. Это где о снеге, который дьявольски чист «И метели заводят веселые прялки». Цитирую все по давних лет памяти. По­этому пусть извинят меня читатели за возможные кое-где, может, неточности, но ритмический этот рисунок, топот всадников, жужжание прялок — все это не может не впечатлить на всю жизнь. Не только в есенинском пронзительном чувстве, когда все, как в последний и в первый раз видишь, так оно прекрасно, как будто ты дей­ствительно во сне проскакал по жизни на розовом коне, но и в его неотразимой интонации, из самых сокровенных тайников народной души,— видимо, причина его непрео­долимого влияния на многих и многих поэтов не только русских и не только современных ему, но и наших совре­менников более позднего поколения. Я вначале говорил о том, как на него влияли и как к нему липли. Сила его влияния, конечно, несравнима ни с чем в наше время. Еще когда я только узнал о Есенине, у нас в белорусской поэзии были его последователи. Белорусской поэзии он близок своей народностью, своим гражданственным ин­тимнейшим лиризмом. И в стихах Кляшторного, и Чарота, и многих других можно было уловить многое, что принес в советскую поэзию Есенин. Павлюка Труса так и называли, помнится, белорусский Есенин. Как и на Ук­раине Владимира Сосюру — украинский Есенин. Не сов­сем это лестно, хоть читателя и это подкупало и не от плохого чувства он такие названия давал, но что было, то было. Важно как раз, что у Есенина учились талантли­вые по-настоящему поэты. И что брали у него, за исклю­чением голых подражателей, отстоявшееся, самое чистое, светлое. Поэма Павлюка Труса, лучшая его вещь, «Деся­тый фундамент», как бы развивала дальше есенинский цикл о Руси Советской, с мечтою, как и у Есенина: «Край полей, о край, когда ж ты станешь краем фабрик дымных я машин?!» Начиналась поэма тоже возвращением на ро­дину, по-есенински задушевно и плавно написанному:

Где-то там, в просторах,

Отгремели громы,

Отцвели печали чьей-то лепестки...

              Лирика Павлюка Труса, любимая тогда молодежью, тоже отличалась чертами, близкими Есенину, только, мо­жет, разве была она несколько более оптимистической и более, пожалуй, прямолинейной.

Не обошло есенинское влияние и раннего Кулешова, хотя больше, очевидно, не непосредственно, а через Иса­ковского, который и сам в юности испытывал магическое воздействие есенинской музы. Максим Танк пришел в бе­лорусскую литературу из бывшей Западной Белоруссии, но и в его книге, особенно в разделе «Клюквенный цвет», влияние Есенина было заметно. Отчетливее оно замеча­лось в стихах нашего поколения, военного и предвоенно­го. Перед войной, после долгого перерыва, вышел однотом­ник Есенина — и это сыграло свою немаловажную роль. Теперь Есенин все шире и глубже властвует над душами и умами молодежи. Он и самый влиятельный, добрый, на­дежный учитель многих поэтов — школа его заметнее, чем Школа Маяковского в нашей поэзии, влияние его и опас­но, особенно для людей не самобытных. Может сразу же подмять под себя, лишить и того, чем скупо наделила природа. Но, видимо, талантливым поэтам он полезен н поучителен. Особенно тем, что так, повторяю, откровенна и неподкупна его совесть.

              Очевидно, то, что по-настоящему народно, близко и любому другому народу. Большой поэт другого народа, более близкий по духу своего творчества, пожалуй, Мая­ковскому, турок Назым Хикмет, революционер-комму­нист, прошедший суровую школу борьбы, сказал о Сергее Есенине: «Есенин — один из величайших поэтов мира, один из честнейших поэтов мира. Есенин всегда был с со­ветским народом. Есенин был со всеми народами мира, Которые любят жизнь, любят красоту и честность».

              На Ваганьковском кладбище как-то вечером на моги­ле Есенина я застал огромное собрание молодежи. Они зажгли свечи на могиле, когда было выключено электри­чество. Ни одного нетрезвого. Много гитар. Но лишь под аккомпанемент одной девушки парни тихо, чуть ли не шепотом, словно боясь разбудить кого-то, пели «Клен ты мой опавший». И когда кончили, я услышал выдохнутое из самой глубины юным парнишкой:

              — Вот, Сережа, какой тебе почет!

              Не панибратство, а что-то такое доверчивое, призна­тельно-робкое, как духовно-кровное слышалось в этом голосе.

              Уходя, я думал об этой неслыханной, трудной славе. Потому и настоящей, что трудной. Потому и такой оза­ряющей юные лица новых и новых поколений.

 

На главную. Критика.
Hosted by uCoz