Дней за десять, видно, до трагического позднего воскресенья неожиданно среди бела дня выскочили мы по тревоге из клуба, где смотрели какой-то мирный любовный фильм, вздыхая по гражданской воле, такой теперь непостижимо-недосягаемой. На наших глазах уходил в сторону моря бомбардировщик с черными крестами на крыльях и белые шары разрывов, как раскрывшиеся парашюты, окружали его, нет, рвались за хвостом, отставая. Била зенитная береговая батарея, что на сопке за нашими казармами стояла.
Еще было много снегу. Тот воскресный день был таким, что в пасмурности чувствовалось солнце. С утра пошел я в библиотеку. Стихи, кажется, были мои /четыре строчки/ во флотской газете. А в двенадцать все мы стояли в строю, в две шеренги вдоль всей казармы внутри, слушали выступление Молотова. Отъезд в Либаву сначала отложили. Потом уже было не до него. Удивительно: новички слушали просто серьезно, серьезнее обычного, а те, кому предстояло осенью демобилизоваться - не все смогли сдержать слёзы. Назавтра на рассвете в казарму, ещё затемно /до того редко средний и старший комсостав появлялся, готовили нас командиры отделений в основном/ появился комроты /украинская фамилия, позабыл/. Мы еще ходили на работу, только ложились и вставали с винтовками, с боезапасом. В тот же рассвет над нами прошли тяжелые "Юнкерсы-88” слышно было, как бомбят аэродром в Ваенге. В полдень как раз, когда на камбуз идти, появляться стали они, сбрасывали бомбы на той стороне Екатерининской бухты, там наблюдательный пост и батарея-поселочек. Бомбы огромные, рассчитанные на нервы, воющие. В морг госпиталя привезли первые жертвы /а мы его, госпиталь, еще строили/: матрос в новеньком, с иголочки бушлате и клёше, с красной повязкой вахтенного на рукаве, с такими же красными пятнами крови, без головы, только белел осколок затылочной кости, и трупы женщины и мальчика…
Спалось тревожно. Одна мысль сверлила мозг: что теперь живешь только ради одного — убивать или быть убитым, не убьешь — тебя убьют. Весь смысл, всё — только в одном этом. Нас послали охранять склады, что в скальных убежищах, и подступы к ним. Фашистские самолеты на бреющем полете нагло, почти брюхом, утюжили скалы, поливали пулеметными очередями, а нам головы не разрешалось поднять под угрозой, что сами мы должны стрелять в того, кто подымет голову, чтобы не обнаружить себя. Ложились, сменившись (а ночи уже были белые, сумерки светлые) до утра, не раздеваясь, с "Маруськой", как шутя называли винтовку, и все сверлила та же мысль, о которой уже сказал. Подхватывались часто по тревоге, с сильным сердцебиением, казалось, сердце готово было выскочить из груди, строились в казарме. Это значило - налет, бомбежка. Непонятно, зачем нас выстраивали здесь, не рассредоточивали, пока не попала однажды фугаска и не снесла вместе с солдатами полказармы, как бритвой срезала.
Вскоре к нам стали прибывать пехотные подразделения, составленные из пожилых мобилизованных солдат, молодых лейтенантов в новеньком обмундировании и скрипучих ремнях. Пожилые солдаты были обмундированы в поношенные шинели, в обмотках.
Что-то до боли напоминало гражданскую войну, о которой больше знали по рассказам да описаниям. Пулеметы солдаты сами тащили. Прибывала и морская пехота. Ночь поколют чучела - и сразу в огонь на передовую. Стояли уже знойные дни, хотя снег белел еще вовсю в расселинах, где было мокро и прело.
Я провожал полюбившегося мне человека - батальонного комиссара Пятышева, работника редакции, душевно-проникновенного, удивительного коммуниста, чем-то Н.Островского мне напоминавшего. Уходил он в часть морской пехоты Сысоева на Западную Лицу. На причале сошли с бота горстка оставшейся от всей погранзаставы красноармейцев. Они, видно, лежали в лужах крови, шинели бурые от крови, стоят коробом. Взгляды потуплены, неоткровенно красноречивы, скорбны и мстительно свирепы... По ночам, уже солнечным, когда такая охватывала тоска по родным местам, солнце плыло, не слепя, какое-то мертвенно-красное, большое, как на закате, но только не живое, а холодное. Особенно слышны орудийные гулы. До нас уже докатились слухи, что один краснофлотец взорвал себя гранатой на сопке, чтобы не сдаться гитлеровцам. Это был Иван Сивков, а после уточнили - Сивко, волжанин, совсем юный. Потом я написал о нем песню, которую /музыка краснофлотца Весновского/ исполнял наш флотский ансамбль и многие коллективы на Рыбачьем. Под вечер нас всех уже, пожалуй, не батальон, выстроили. Пришло командование, очень в высоких званиях, впервые видел таких. Широкие нашивки на рукавах, золотые плетеные козырьки на фуражках, красное, как у комиссаров, в сочетании с золотым, как-то особенно кроваво сурово виделось. Это были командующий флотом Головко, член военного совета Николаев и другие высшие начальники. Говорили они как-то проникновенно, очень человечно о жестокой необходимости отдать жизнь, если это неизбежно, за Родину с честью.
В первые дни я нес вахту при штабе, на коммутаторе дежурил, стоял дневальным у входа. Посылали в командировку в Мурманск, в Оленью губу. В Оленью губу ходили на буксирчике. Когда мы возвращались в базу, море уже успокоилось, и малиново-изумрудным был закат. Небо и море в Заполярье таких тончайших задушевных расцветок, каких, наверно, нигде больше нет. Навстречу шел такой же, как наш, буксиришко, но невоенный. Девушка смотрела с него на меня, в красной косынке, озаренная поздним солнцем. И так это было романтично рядом с передовой, у края смертельных опасностей, в минуты, состоящие из одних неожиданностей. Диковато теперь вспомнить, но я читал тогда самую мирную книгу, роман Флобера "Госпожа Бовари", бредил, как на пороге юности, несбыточной и неизвестной мне, любимой.
В Мурманске во время бомбежки, в бомбоубежище почувствовал нежность к тихой светлой девушке в пушистой, снежно-заячьей шапчонке, по-моему, бесчувственной к таким, как я, вполне земной, как говорят. Возвратившись, писал о том, что видел.
Буксир отходит, за кормою скоро
Не разберешь, где солнце, где вода. Останется в горах полярный город
Воспоминаньем ярким навсегда.
Ложится дым на волны мутным следом.
Уходит в глубь зеленую, клубясь.
Ничтожна смерть в сравнении с победой
Тому, кто знает, Родина, тебя.
И еще что-то о неразделенной любви. И еще о том, что "земля горит, штыком я пробиваюсь к твоей победе, Родина моя". Любовь вычеркнули. А все остальное появилось тут же в газете. И очень тогда волновало меня самого. И, видно, не только меня. А. Коваленков, приехавший к нам позже, молодой и красивый пехотный командир, помнит эти начальные строки до сих пор. Говорит, попались ему на обрывке газеты.
Вскоре я написал еще стихи "Друг мой". Располагались мы в сопках, готовились на передовую. Не спали по несколько дней и ночей. Тогда узнал я на собственном опыте, что можно спать, зная, что расстреляют, если застанут в окопе спящим. Так и было однажды, когда мы окопались и ждали десант. Застал меня парторг роты. Сказал жестко, но по человечески:
- А ты закури, на... Я сам с ног валюсь - и тут же увидел, что на бруствере лежит выпавшая из моих губ, ещё дымящаяся цигарка, куцый огарок.
И на ходу в строю засыпали, ведь не смыкали глаз по трое и больше суток. Был у нас один такой командир, мерзавец, по-моему, который предупреждал:
- Ты мне черепок свой разбей, а приклад, чтоб цел был /это потому, что винтовок не хватало даже в самом начале войны/.
И это там, где с обледенелой скалы слететь ничего не стоило, и расшибиться насмерть. Гитлер туда специальные егерские части присылал. А у нас находились такие командиры, что головы наши ценили дешевле прикладов. Таких, обычно, перед атакой заменяли другими.
Мы строили укрепления, боевые точки, дзоты. Шов мой на животе разошелся от тяжестей, но я не смел и заикнуться об этом, боясь дурных подозрений. Над нами пролетали на закате шесть "Юнкерсов" и мы видели, как они пикировали, слышали разрывы бомб и пулеметные очереди. Я, забыв об опасности, корчился от боли в животе.
А в Полярном разыгрывалась трагедия. На рейде стоял эсминец, один из тех шести, которые я впервые увидел. На нем как раз шел концерт ансамбля Северного флота. Бомба попала так, что корабль тут же пошел ко дну. Кто успел - плыли, их поливали очередями идущие в кильватер самолеты. Человек девяносто ушло на дно. В сорок четвертом году эсминец этот был поднят с девяностометровой глубины. Кто, как и где был застигнут, в тех же позах - стремительно окаменели, лунные, зеленоватые. Напротив того места, где лежал на дне корабль, тонул и я весной. Строили мы причал, плоты разбирали - на плаву, я оскользнулся на расплывшихся обмерзших бревнах. Товарищи помогли выбраться на валуны. А вода там до того прозрачная, что дно видать на большой глубине, такая небесно-хрустальная, искажающая предметы зеленка. Пузырьки серебристые на камнях, ежевато-алые звезды на дне, а кили кораблей и рули, оранжевые - как в небе висят, даже странно, все видно насквозь…
Однажды солнечной ночью сидели мы в землянке. Помнится земляк мой Ваня Кривоногов, рассуждал: «Лучше пусть/совсем так не очень приятно думать на фронте/ногу или руку оторвет, но остаться бы только в живых. Зять наш тоже без руки с гражданской, а живет, шорником в колхозе потихоньку работает, и семья есть, рыбку удит и чарочку выпьет в праздник». Ребята разматерились. И я от них не отставал. И тут наш полковой комиссар как из земли вырос. Пристыдил нас сильно, меня - особенно.
Ваня вскоре погиб в бою. Но я узнал об этом нескоро. Среди нас, стрелков морской пехоты, был один азербайджанец - Абасов. Вообще ребята с Кавказа вели себя поначалу более хитро. "Рукавицы даем - работаем, рукавицы не даем — не работаем". Пели свою любимую песню как-то басовито-протяжно и невесело: «Маисо, маисо, зеленый Кутаисо." Был и такой один, что присланное ему в посылках, за углом, прячась, ел один. Абасов смешил своим чрезмерным желанием попасть на камбуз, как спасение от передовой. Сильно трусил. Попал на передовую все-таки. И стал снайпером, потом даже знаменитым, ходил сам к командующему доказывать, что его неправильно наградили. И поправил дело. 0 нем часто писали в нашей газете.
Глубокой осенью встретил меня Александр Марьямов. В то время в газете работали писатели Б.Яглинг, Н.Панов, Н.Флеров, А.Ойслендер. Марьямов начал со мной разговор о том, чтобы я перешел в аппарат редакции, в боевой отдел:
- Интереснее будет. Будешь бывать и на передовой. И в море выходит на боевые задания. И к разведчикам. Даже на подлодках наши товарищи ходят.
Конечно же, как тут не соблазниться, хоть перед своими товарищами неловко было. И вот я в боевом отделе газеты. Уже бываю в своей части как корреспондент. Бывал на батареях, в губах. Слушал крещеных. Всех тогда потрясла героическая гибель тральщика "Туман". Чуть ли не один матрос остался от экипажа. Обычный траулер/их было таких несколько у нас/немецкой довоенной постройки, работал на угле. Поставили на него сорокопятки, семидесятимиллиметровые пушки, зенитки. Команду рыбаков одели в военную форму, И вот такой корабль вступил в бой с несколькими немецкими эсминцами и дрался до последнего. Когда сбили снарядом флаг, краснофлотец поднял свою окровавленную тельняшку: «Погибаем, но не сдаемся". Корабль ушел на дно на виду у нашей береговой батареи. Не могли его заградить своим артогнем. И вот я - на батарее. Разговариваю с одним из тех немногих, кто выжил. Его подобрали матросы с нашего торпедного катера, подошедшего вскоре к месту гибели корабля. Матрос потерял уже сознание. Он припоминает, как его товарищ, комендор, лежал на палубе без рук, оторванных снарядом, посиневшими губами просил окурок, а с затопляемой палубы комендоры еще вели огонь по врагу.
- Очень обидно было,- говорит он, - когда, изнемогая, в ледяной воде, где и здоровый-то человек вряд ли больше десяти минут выживет, раненый был мишенью бесчеловечных врагов. Они расстреливали нас из пулеметов на плаву. Весть о нашей гибели обогнала меня. И пока я лежал в госпитале, моя жена успела найти себе другого. Прихожу домой, выписавшись, а мой сынишка мне, прямо с порога: «Папа, а у нас есть другой папа…"
Побывал и у разведчиков. И о них написал. Трудно мне писалось. Переболею, пока заставлю себя начать. Старик Коломейцев, добрейший из добрых, флегматик ярко выраженный, уже говорил: "Никогда из Ковалева газетчика не получится". Но, тем не менее, в боевой поход меня посылал. Пошел я на такой же тральщик, как "Туман". Весь март сорок второго мы тралили мины и несли дозор между островов Кильдин и Сетнаволоком. Ночи были такие темные, что с командного мостика, куда я часто подымался ночью, трудно было разглядеть подымающийся или проваливающийся круто нос корабля, мачту на нем, ют. Он, казалось, становился почти вертикально, то взбираясь на гребень волны, то зарываясь, проваливаясь в пучину. Шторма были до девяти и больше баллов. Это самый штормовой месяц в Баренцевом море. Волною могло смыть запросто, только зазевайся на трапе, когда я подымался на него, меня раз так обдало замерзающей на лету волной, что я умылся кровью. Кильдин высится отвесно над морем, и корабль кажется перед его громадой крохотным. Сколько их здесь в щепки разнесла буря, ударив наотмашь о скалу!
Почти с каждым матросом стоял я на вахте. Сдружился. До сих пор помню Мухина. Полысалова и других. Все почти архангельские ребята. Дома семьи, дети. На войне воюют в основном ведь не военные. Мирные люди.
Поместили меня в каюту с химистом Федей Крюковым. С Алтая. Окончил институт. Однажды ночью была невозможная духотища. А иллюминаторы оказались задраены. Но шторм сорвал защелку, разбил стекла. Вода плюхала на нижнюю часть койки, где спал Федя. Скалывали лед, никак не могли поспевать за обледенением. Но поход прошел благополучно. Выловили несколько мин. С врагом встречи не произошло.
А Кильдинская Салма - место самое опасное. Они нас подстерегали у наших ворот, как мы их - у ихних.
Вернулся я в апреле. Тральщик стал на ремонт. А потом он ушел к Новой Земле с новым боевым заданием и там погиб.
Придя из этого похода, я получил неожиданно маленький треугольник» на нем стояло «Северный флот» Ковалеву. Не от родных ли от кого? - подумал я. Но родина была захвачена врагом, и связь со всеми потеряна. Нет, оказалось, пишет девушка, из Красноярского края - Тоня Ковалева. Прочитала в "Красноярском рабочем" о разведчике Ковалеве. Подумала, не из ее ли мест кто из знакомых. Я, конечно, не тот Ковалев. Был у нас и разведчик Ковалев Александр, невысокий, худощавый брюнет. Но меня на почте знали, а его - нет. Письмо вручили мне. Девушка юная, только окончила перед началом войны учительский институт. Родом - из Курской, области, в Сибирь на работу попала по распределению.
Ответил ей, что я не тот Ковалев, что и я вот так же одинок, и меня разлучила с родными и близкими война. Прошло еще с месяц, пока снова пришел от нее ответ. Писала, что собрали школой посылку и послали в адрес нашей части, перечисляла, что послали, но мы ничего не получили. Видимо посылку отдали другим. В письме же были обычные по тем временам слова, что "сама бы пошла защищать свою родину, « что "бейте фашистов". Тогда бойцы недолюбливали таких призывов, считая, что они сами все это знают. Хотелось же других, задушевных слов, И я написал в ответ что-то неприветливое. И опять долго не было ответа. Письма шли тогда очень медленно. Ответ пришел на этот раз уже совсем другой. Писала, что много плакала. Рассказывала о своей тоске, об одиночестве, о дезертирах, которые скрываются в тайге от дронта, о преступных делах местных начальников. Сожгли хлеб на элеваторе, чтобы замести воровские следы, а потом кормили хлебом из горелой ржи. И такой незабываемый красный закат в конце села Юксеево, куда ее перевели директором семилетки, и как ей трудно без помощи, без опыта… Меня глубоко тронуло это письмо. И началась у нас переписка. Я все написал про себя. Что-то глубоко родное почуял я в этих письмах, которые шли по два и больше теперь на неделю. Ими только и жил. Засыпал с ними. Просыпался в ожидании почты. И когда ее не было - места себе не находил. И стихи стали озаряться ее незримым присутствием. Что-то появилось в жестокой жизни такое, смягчающее ее, привязывающее к будущему какой-то скрытой, казавшейся самому даже кощунственной, надеждой. Писал и печатал стихи чаше. Еще до разгрома немцев под Москвой /я был как раз в Доме флота, когда радио передало об этом и все ликовали,/ написал о связном разведки Михайлове - «Перед наступлением», который героически погиб. Написал "Две встречи" - маленькую легенду, "Возвращение в базу", посвященную подводнику Магомеду Гаджиеву. Просился в море. Редактор, полковой комиссар Коган, посмеиваясь, сказал:
- У вас и с берега здорово получается.
Это он имел в виду "Возвращение в базу". В море так и не послал меня. Зато скоро спровадил в подвал, в корректорскую. Сам он писал стихи, плохие. И музыку к ним - не знаю, какую. Однажды я стоял на вахте при входе в типографию. Был у нас такой не в меру хвастливый театральный критик Голубев. Два, по его словам, института, окончивший, Когану сродни. Он и подкатился ко мне, спросил, дежуря по номеру, нравится ли мне песня Онегова /так подписывался, как я узнал потом, редактор/. Я сказал:
- В музыке не разбираюсь, а стихи - дерьмо.
Сменился в двенадцать часов с вахты, а в часа два разбудил меня дежурный, главный старшина Окулов: "Главный вызывает". Пришел, откозырял, как положено.
Мы что вас Белинским взяли сюда. Я издал на дальнем Востоке уже не одну книгу и был поскромнее вас.
Что-то я надерзил в ответ. Назавтра приказом был переведен корректором.
Ревизионным корректором служил старший краснофлотец Леонид Егоров из Ленинградской области. Был он чувствительный, даже сентиментальный, простецкий, очень тщательный на работе, и до того любивший поесть, что за столом уже стал мишенью не совсем безобидных шуток. Я обычно отражал нападки на него, язвительно отвечая нападающим. Мне почему-то не отвечали тем же. Замолкали. И поспать любил. Готов был в выходные сутки отдуть, до того, что распухал от сна.
С
Леонидом Егоровым.
Стихи я продолжал писать. Изредка и заметки. Но меня неохотно пускали в части. Кроме, разве, Коломейцева, да старшего политрука Петра Синцова, "правдиста". Так и теперь не знаю, кто первый отвёз мои стихи в Москву. Но помню, наш писарь Лешка Шибаев, который всегда говорил по-вологодски "евонава", говорит мне / в сорок втором году в декабре было/:
- Твои стихи в "Смене" напечатаны. - Действительно, "Смена" открывалась моим стихотворением "Возвращение на базу". "Краснофлотец Д.Ковалев, Северный флот" стояло над ним. В сорок третьем в январе радость повторилась. И опять не знаю, кто. На этот раз в "Комсомолке" было напечатано крупным шрифтом, наклонным "Друг мой". Даже письмо московских рабочих мне переслала вскоре "Комсомолка". Очень лестное о том, что "такие стихи подымают, помогают", что "читали их, собравшись вместе". А потом были там же помещены "Камень", «Снилось мне", посвященные после Тоне Ковалевой. И опять письма от читателей.
Когана к этому времени наказали за бытовое разложение, сожительствовал с машинисткой редакции, она ему все передавала, что говорили о нем доверчивые работники редакции, они были почти все офицеры. Начались скандальные вещи, прощать он не любил. И дело дошло до того, что его отправили на невоюющий ТОФ / это считалось особенно неприятным, позорным наказанием/ редактором пришел к нам Плиско, могучий бородач, басистый, протодиаконовский румянолицый, рыжевато-светлый. Он любил все русское, не лишен был некоторого чутья и к поэзии. Мне он дал задание - написать стихи к ленинским январским дням. Больше недели я искал замысел - и вот уже накануне, когда верстался ленинский номер, заступал я на вахту в типографии. Панов, между прочим, проходя и на замечая меня, бормотал моё: "Пламя недоступных губ твоих прикоснулось вдруг к моим глазам". Плиско потом любил представлять в лицах, как я, стоя на вахте, волочу по земле прикладом винтовку, забыв о ней, и бормочу стихи. Уже подходила к концу вахта, как меня вдруг, как молнией ослепило, и я буквально в каких-нибудь полчаса написал лихорадочно стихи "Легенду о вожде", сдал вахту и тут же побежал к редактору. У него сидели цензор Петя Шавки, и кажется, корреспондент "Красного флота" не то Ференчук, не то Виктор Ананьев. Редактор уже подписывал последнюю полосу. Все было отлито на линотипе и в полосе:
- Поздновато. Всё уже... Ну, читайте, что вы там написали.
Я, видно, очень сбиваясь от волнения, прочёл. Ему, заметил, понравилось. Расцвел редактор.
Многовато лирики. А так ничего вроде. Ничего, а?..
Как когда-то Грозному, ему все:
Ничего, ничего...
-Особенно это - уже повторял он: "Подковками стуча ...", об Иосифе Виссарионовиче. - Это точно. Ну, вот что... Скажите там, пусть снимут этот материал в центре полосы. - Перечеркнул жирно красным карандашом. - И сюда поставят стихи Ковалева. Полосу пусть перельют. Утром меня, на моем втором ярусе, разбудил репродуктор. Артист уже читан мою «Легенду» по радио. Номера газеты я еще не видел…
Летом сорок третьего года озверевшие гитлеровцы, озлобленные неудачами на нашем плацдарме. /Гитлер несколько раз здесь менял командующих, а пограничный столб - это единственный был участок на протяжении от Черного до Баренцева моря, где немцы ни на шаг не переступили границы, - стоял на своем месте/ предприняли ожесточенную бомбардировку Мурманска. В один их июльских дней бомбардировщики шли волнами, по сто двадцать самолетов бывало. Мурманск был превращен почти в сплошные руины. Не миновало и нас все это. На Полярное они налетали и прежде. На моих глазах однажды "Юнкерс" пикировал на батарею, прямым попаданием зенитного снаряда его разнесло в клочья, начали на нем его же бомбы рваться - он полетел, дымясь, в море. Говорили, что старик-рыбак, добил веслом тонущего стервятника, успевшего как-то выпрыгнуть на парашюте. Однажды осколки наших зенитных снарядов просвистели у самых моих ног, шипя, зарылись в снег. Тут же бойцы их подобрали. Было не хорошо видеть, когда при объявлении воздушной тревоги из политуправления, что стояло на самой горе, офицеры бежали с противогазами в бомбоубежище, а на кораблях и катерах, стоявших у стенки, бойцы бежали к орудиям. Англичане /у нас их было почти постоянно немало/ сначала бежали за спасательными поясами, наши же сразу бежали спасать город и флот. Так вот, летним вечером сорок третьего года перед закатом, шесть их было. За несколько минут они превратили в развалины старое Полярное. Весь вечер возили машины раненых. Висели на ниточках ноги и руки. Некоторые были обрубками, кровавыми кусками. Много было убитых. Госпиталь был переполнен.
Зимой того же года умерла жена командующего. Её увозили на катере до Ваенги ночью. Выносили при свете прожекторов из госпиталя. За гробом шел Арсений Григорьевич. Обнаженная голова его с первой сединой в косо летящей метели казалась совсем белой... Какое-то непередаваемое зрелище. В войну - и такие похороны. С Ваенги ее повезли в Москву на военном самолете. Запомнились и ещё одни похороны, где я стоял в карауле. Погиб под бомбежкой поэт Ярослав Родионов. Его хоронили в Кислой губе. Говорили обычные витиеватые речи, что не умрет, что его книги... и т.п. Было как-то не по себе /ведь так оно и было, что даже пенсию матери потом с трудом дали, об изданиях уж.../. И тут выступил сторож Дома флота в ансамбле, которого писал песни и был Родионов. Смахнул корявой рукавицей слезу, с корявой щеки, сторож только сказал:
- Ну, вот, Ярослав, а мы вчера с тобой ругались... И всем стало понятно, что он-то и сказал все, что больше и не надо ни слова. Как-то оказалось все остальное лишнее, кощунственно лишнее и казенное...
Почти тогда же были и похороны экипажа Столбова. Лодка потопила два, кажется, или даже три корабля противника. На обратном пути разлился электролит. Получился взрыв. Погиб весь экипаж. Осталось двое. Одного из них фамилия Александров. Я потом его знал. Механик. Они и привели лодку в базу. С приспущенным флагом. Девятнадцать красных гробов! Когда я в пятидесятом навестил свою часть, на их могиле с камнем, на котором лежит якорь, огражденный цепью, лежали голубые цветы. Обычай такой там теперь: накануне дня Военно-Морского флота идут матросы в сопки, и каждый лично от себя возлагает букет колокольчиков, собранных в горах. Могила была синяя, как море, виднеющиеся между сопок.
Впрочем, мало ли было тогда похорон и жертв? Большинство ведь бойцов оставалось в море, в сопках, где еще в первую мою поездку были не все похоронены. Вперемешку с немцами лежали в Долине Смерти и в других долинах. На Рыбачьем и у Муста-Тунтури, на западной Лице и на Среднем. Это ведь там был отбит дзот, сделанный из трупов наших моряков, облитых водой и замороженных. Это там, на одной из высот, фашисты распяли на кресте, чтоб видели наши, разведчика-краснофлотца и, облив бензином, подожгли. Это там финны, которые были жесточе немцев, пустили в атаку женский батальон, в расчете на то, что наши моряки не видели по несколько лет женщин. Батальон этот весь покосили. Больше такие провокационные мысли не приходили врагу в голову. А что было на море! Ведь это был флот не запертый, через северные ворота поступало все, что слали союзники. На этих коммуникациях разыгрывались самые жестокие бои, полные героизма и подвигов наших людей. Имя летчика Сафонова, к тому времени уже погибшего в бою, стало известно на всех Фронтах и слотах. У нас был повторен героем Киселевым подвиг Гастелло: горящий самолет летчик бросил во вражеское судно и потопил его ценою собственной жизни.
Было обидно и совесть не на месте оттого, что в такое время не там я, не с ними, с моими товарищами. Просился к пехотинцам. Не пустили. Тогда-то и помог мне Б. Яглинг, который был связан с подплавом, перейти в бригаду подводных лодок.
Шла осень сорок третьего года. На редакционной, среде, где я читал, помню, стихи новые, позвонили из политуправления редактору Дивавину, капитану первого ранга /Плиско уже перевели на Черное море/. Из их разговора я понял, что меня переводят к подводникам. Годы, проведенные с подводниками, были лучшими за все мое пребывание на флоте. Многим я обязан их семье, и тем, что побывал в боевых походах, и тем, что узнал таких людей, которые и теперь стоят перед глазами, и я не могу не думать о них, не чувствовать их присутствия, когда я один и когда я в многолюдье.
Определили меня при политотделе секретарем подводницкой газеты "Боевой курс". Редактором был вначале капитан третьего ранга Новиков Яков Романович, человек, привыкший к положению политработника на подводной лодке или надводном корабле. А это не одно и то же, что в газете. Жаль, что у нас часто не понимают этого. И, если хотят спихнуть кого с руководящей работы, а товарищ номенклатурный, так уж за неспособностью пошлют в издательство или в газету.
Очень добрый по своей натуре человек, ленивый, засоня. Яков Романович даже припухший был от пересыпания, попав на берег. Не было, очевидно, большей пытки для него, чем редактировать газету, а тем более писать. И он целиком положился и возложил все на меня. А я тоже должен был пять раз издохнуть прежде, чем написать статью или заметку. Но делать ничего не оставалось: взялся за гуж ...Как и теперь, когда надо писать статью, а не стихи, дотягиваю все до последнего дня, даже до последних часов, когда уже надо сдавать, встаю до света - и, глядишь, к утру все сделано. Рвался все в "Краснофлотец". Чуть выдастся свободная минута. Благо был пропуск для хождения по городу. Вырвусь сдавать в типографию номер, и по дороге рыбы наловлю у причала на леску без удочки. Хорошо брала треска мелкая, пикша, камбала, бычки. Потом сварим уху у бухгалтера редакции Захарова, едим и вспоминаем прошлое. А вспоминать уже было о чем. И о смешном тоже. Как однажды с ним поехали в Мурманск в командировку зимой. Поручили нам ребята водочки добыть заодно. Целый мешок хлеба белого насносили, консервов, денег. "Только привезите, - вместе распивать будем". Вот мы и ищем в бомбоубежище: сообщили "по секрету", бывает, выносят. И тут же появились этакие "рабочие", как потом оказалось, из заключенных. Сколько угодно, настоящая "московская", с белой головкой. Быстро выгрузили карманы - денег немало, булки, консервы, махру. Водку по карманам и в чемоданчик. Не успели выбраться из бомбоубежища /«продавцы» сразу же исчезли/, как завыла истошно сирена. Началась страшная бомбежка, еле успели втиснуться в какую-то щель. Давно ухе потух мгновенный полярный день, северное сияние в небе, видно, шуровало вовсю, хотя во время сияния налетов не было: опасно для летчиков. А мы все лежали, земля сотрясалась, ног и рук не чуяли, все внутри колотилось от холода. После отбоя сосед по убежищу пригласил к себе обогреться. Там и решили распить одну бутылочку. Хозяин треску достает, Захаров, открывая бутылку, взболтнул ее прежде, и убедился, что настоящая. С горлышка в рот ... и опешил. Что-то дурацки-смешливое, недоумевающее, глупое и оскорбленное разом на лице. Лихорадочно вторую, третью, четвертую бутылки - и все вода, самая настоящая водопроводная вода... Хозяин убрал свою треску, а мы, голодные, злые, обескураженные ушли на причал.
А с поэтом Николаем Флеровым мы собирали подосиновики на скалах. Их столько росло в скудных лишайниковых расселинах, на торфе, как ягод в лощинах, от которых было черно, как сукно флотское кто расстелил. Он очень скучал по жене, писал ей о своей совести перед ней:
И если совесть та чиста,
Как в диком озере кувшинка,
Как в небе первая звезда,
Как с неба первая пушинка.
Мне нравились эти стихи. Переезжал на ту сторону залива, где полыхали осенние карликовые березки. В дикой каменной тундре валялись взрезанные консервные банки. Изумрудно светилось море у валунов, белыми молниями вспыхивали извивы прибоя.
А то уходил в сопки, туда, где когда-то высоко над горным озером увидел камень, похожий на собравшегося улететь орла. Однажды уснул на скале в кустах-березках. Проснулся - морская бирюза так мирно и зазывно сияла, так звала куда-то в мирное счастье, сердце исходило ею... Чувство напоминало то, что однажды испытал, слушая какую-то испанскую любовную музыку: очень хотелось мира, встреч, любви, ласки, нежности.
Но война еще не думала кончаться. Город затемненный, весь обращенный в зачерневший от налетевшего заряда океан, слышал только победные салюты подводных лодок. Традиция эта - давать залп, если потоплен корабль, при входе в базу, или два, три, сколько потоплено кораблей, родилась у нас в Полярном. Сначала даже, /кажется, лодку Гаджиева/ чуть ли не наказать собрались за самовольный проступок. А потом поняли: а ведь совсем неплохо. Так же, как и подносить заливного или жареного поросенка или несколько поросят по количеству потопленных кораблей торпедисту. Потом это прижилось и на других флотах. Конечно, город знал и радовался победам подводников - слышали залпы все. Но он не знал и даже не догадывался, как гибли наши лодки. Только, может, знали семьи офицеров. Почти ни одной погибшей лодки никто не видел, и не знал ее конечной судьбы. Лишь предполагали иногда, задним числом.
А случаи были самые неожиданные. Одна из бывалых лодок, потопив два или три вражеских корабля, уже прошла самую опасную зону - Кильдинскую салму, где подстерегали наших враги /у входа к себе в дом/. Приготовились к встрече. Оркестр выстроили на пирсе. Флаги расцвечивания подняли стоявшие у стенки надводные корабли. Пришел комбриг и командующий с орденами и медалями, которые вручались тут же, на пирсе. Ждать - пождать - нет лодки. Тихо, не выдавая тревоги, приказали разойтись. И назавтра, и послезавтра - и, поняли уже, что нет ее совсем. А месяцев через восемь стало известно, что норвежские рыбаки подобрали труп вахтенного командира с этой лодки. Плавал он в надутой канадке, прошитой пулеметной очередью. Можно было предположить только, что из-за скалы внезапно появился с неуязвимой еще тогда броневой грудью "Фокке - Вульф"/они вовсю бандитствовали тут/. Командир, видимо, успел дать команду "срочное погружение", и лодка ушла с незадраенным люком в вечные недосягаемые и нынче глубины. Это лишь одно из предположений.
В ту же зиму подлодка "Щука" не возвращалась на базу чуть ли не пятьдесят дней. Давно уже мысленно все отболели заупокойную. И вдруг она, сердешная, родимая, как глыба льда вся, до того обледенелая, появилась под парусом да еще с победой. Бомбили ее, вывели из строя механизмы. Долго их мотало и носило в океане. Додумались поставить парус. И благополучно дошли. Усталые, замученные, но победившие.
Когда приходили из похода с победой или без, экипажу давали три дня отдыха. В походе каждый не брал в рот спиртного. А давали каждый день по сто граммов водки и пятьдесят вина. Сливали в регенерационные патроны... И вот за поход собиралось у каждого литра три водки и полтора литра вина, таранок, консервов, печенья, сухарей, особенно черных. Все это было в походе. На базе аппетит куда лучше, но уж того нет, что в походе. Кормежка поскуднее. И вот три дня - своеобразный престольный праздник. Все идут на лодку, званые, как в гости. Дым коромыслом. В кубриках - у каждой двухъярусной койки - своя компания. Идет пир /после банкета с поросенком, строго по приглашению/. Чего только не вспомнят: и что было, и что есть, и о чем кто мечтает. И все тайное открыто и меньше всего о войне, словно бы она - ну что там интересного... И письма все друг другу читали, любовные особенно. А сколько любви и ласки перепадало той крошечной единственной собачонке, что прижилась на лунинской "Катюше". Чувствуя всеобщую любовь, она не хотела расставаться со своими покровителями и в строю стояла на левом фланге крайняя, на задних лапках по стойке «смирно».
Какие новые друзья появились у меня! И большинство знакомств начиналось почему-то со стычек. Так подружился с Федей Чалышевым, комендором лунинской "Катюши". Удивительный это был экипаж! Вечно у них что-то случалось. То амулеты какие-то обнаружат. То крестики в письмах, набожность этакая, суеверия разные. Был случай, когда шефов-новосибирцев не хотели пустить на лодку: женщина среди них была. Когда выходили в поход - две минуты за полночь, чтобы только не выйти тринадцатого. И командир их необычный был, сам Лунин. "Морской волк", он в походе почти не отходил от перископа. Только кончики пальцев белые, а сам уже на туземца какого-то черного похож. Но через несколько минут после швартовки, слетав домой, появлялся во всем блеске строевого морского офицера, стройный, подтянутый, прямой - и по характеру - резкий, грозный и незлобивый. Не терпевший солдафонов, как и расхлябанных. Лодка /как и все подтверждали потом/ потопила семнадцать вражеских кораблей. А гвардейской так и не стала, только краснознаменная. Строптивые товарищи! Как-то поручено было мне просить Лунина написать о любви к морю для юнг. Пришел к нему. Занимал он каюту-комнату в казарме базовой. Жена маленькая, в отличие от него - нежное, симпатичное существо. Прошу его. Он: "Пристал, как банный лист". Я - рядовой. Он - капитан второго ранга. Я обиделся. Будь, что будет, но я тоже человек. Повернулся и уходить. "Постой! Ты мне начинаешь нравиться. Спирт пьешь? "Немного есть, товарищ капитан второго ранга". "Маша, спроворь нам чего на зуб". Наливает в тонкий стакан. Я: "Столько не могу". "Э, что же ты за подводник". Правда, принуждать не стал: "Выпей, сколько можешь". Выпил-таки ничего себе. Но вот что изумило меня. Вдруг стал серьезным: "0 любви к морю говоришь? Для юнг, значит"? Стал к окну, глядя на залив, на заснеженные сопки. И продиктовал одним дыханием статью, небольшую, но такую емкую, такую возвышенную, поэтичную и в то же время точную, строгую, деловую и дельную, что, не изменив ни слова, мы с радостью её поместили, и была она перепечатана "Краснофлотцем" и "Красным флотом". Это была настоящая песнь морю, любовная, самозабвенная песнь...
Как и следовало ожидать, Новиков долго не продержался редактором, отпросился на другую службу. Вместо него прислали редактором ленинградца Абрама Любовича.С этим стало куда легче работать. Сам он журналист и журналист стоящий, талантливый, дельный. Писал обычно передовые, не казенно писал. Писал и статьи. Редакцию расширили. Дали нам третьего работника Мишу Дешина. Туляк, старшина второй статьи. Его роль была - организовывать материал, заметки заказывать, предлагать тему. Писал он очень беспомощно, малограмотный. Но взять материал мог у кого угодно. Даже когда приехал на Северный флот и пришел к нам в бригаду командующий Военно-Морскими Силами адмирал Кузнецов - он и у него сумел взять интервью. Я уже, как назвал меня Любович, был тяжелой артиллерией. Писал основные статьи, очерки, зарисовки, стихи, собирал вокруг себя начинающих поэтов и прозаиков и помогал им, давал советы, давал в газете их творчество. Шли номера, которые почти от строки и до строки /а то и без почти/ делал сам. И так уже приноровился, вошел в интерес - что, опять же доводя, все до последнего часа, ложился накануне пораньше /жил в каюте, где делалась газета, в редакции/, вставал задолго до рассвета - и к утру все уже было готово. Отдавал машинистке, вычитывал, планировал сам верстку и нес сдавать номер в типографию. Потом ложился досыпать, если было письмо от Тони, с ним и засыпал.
Но вернусь к друзьям. Федя Чалышев был преподавателем математики в школе какой-то из центральных областей России. Настроен жёлчно, иронически. К газете относился свысока, хотя наша газета была /ив этом теперь я особенно убедился, спустя много лет/ не пустая. Даже по-своему талантливая. Вообще, подводники не любили крикливости. Любили душевную песню, лирику, смешные истории. Юмор среди них бывал неотлучно, даже на краю гибели шутили. Началось у нас с Федей со спора злого, чуть даже неприязненного. А кончилось тем, что стали мы друзьями - водою не разлить. Он мне это, Федя мой, как-то так простосердечно признавался: "Стоишь в море в штормягу на вахте. "Катюша" наша всем корпусом вздрагивает, как живая под ударами волн. И столько в ней чувства, такая вдруг признательная нежность охватит. Живое существо!.." Всем наболевшим делился, не плаксиво. Рассказывал о случаях, когда они питались одними сухарями в походе. Получили однажды бортовое довольствие, а не вышли, задержались на базе. Командиры растащили продукты. Потом команда в походе "выручала" на брюхе общем выехали. И никто не пикнул. Очень он интересовался тем, что я писал. Во всем был откровенен, не нравилось - так и резал.
Так же я подружился и с Мишей Сазонниковым. По весне солнечно, помню, было, оттепель, глаза слепило /сколько его в Заполярье, и какое оно лучезарное!/ Миша что-то чинил на палубе. Грубовато, вызывающе отозвался обо мне - задело, моложе ведь меня намного. Схватились. Но уже через несколько минут горячо что-то доказывали друг другу во всю откровенничали / то-то молодость!/. И расстались с уговором встречаться как можно чаще. И думается, не подвели друг друга. Он служил на тураевской лодке. А родом из Севастополя. Отца его и мать казнили немцы. Сестру тоже повесили. Остался он мальчишкой-подростком. Где-то скитался. Нашли моряки в воронке от снаряда. Был в партизанах, оставался на занятой немцами севастопольской земле. Наконец, попал, видно, в отряд учебный и - к нам. Было чего ему рассказать о себе. Я написал о нем беглый очерк. Напечатал в своей газете, а затем и в "Полярной правде", где я изредка печатал стихи и зарисовки.
На "Элке" оказались земляки: Андрей Соболев, Павел Андреев, Иван Герасимович. В базовой казарме ночевал /первое время/, там и познакомился с Виктором Рабцевичем, работающим на автобазе, потом перешедшим на лодку электриком, к Кучеренко. Парень молодой, типичный белорус, светлый, голубоглазый. 0тец его - командир партизанского отряда, чекист бывший, воевал в Испании. Его переписку с отцом мы потом напечатали в газете. С юморком, покладистый, простодушный парень. Мне он пришелся очень по душе. И многие ребята с лодки, где служил Миша, стали моими друзьями: Петя Добряк, Аркаша Камков, Коля Гермогентов. Гермогентов тоже служил на подлодке. Но вскоре ушел с командой в США. И потом вернулся в составе экипажа амиков, как их звали, сторожевых катеров. Многие пишущие подружились со мной. Звали меня на праздник на подводные корабли в гости, стихи я им читал, писали мне письма. У меня собирались обычно или у начальника клуба Гудкова. У которого лицо было какое-то смешное, глуповатое, но парень был он свойский. Однажды, когда нечего было делать, сфотографировались - будто пьем из бидона, с балалайкой. И я там вышел похожим на Анатолия Железнякова, матроса Железняка, который моей душе был очень близок в те годы.
С
художником Анатолием Евдокимовым.
Узнал я уже немного и командный состав. Иван Александрович Колышкин, наш комбриг, был любим всеми. Человек удивительного прирожденного такта, сын бедной семьи, волжанин, с начальным образованием, он первым пришёл сюда, на Север. И по существу начинал строить подводные силы Северного флота. В начале войны был командиром дивизиона. Под его видимой строгостью скрывалась незащищенная доброта, которой даже злоупотребляли его подчиненные. Мужественный, кристальной чистоты человек. Он ходил со многими лодками в боевые походы, жил одной со всеми боевой жизнью. И никого по мелочи не опекал.
Начальником политотдела был Чернышов. Его я почему-то слабо помню. Он был типичный идеологический работник того времени. Сухой, педантичный, не располагавший к близости. Но не навязчивый, осторожный, не особенно придирчивый и, видимо, все-таки, по-моему, неплохой человек. Ухода его как-то не заметили, как и присутствие его не очень-то чувствовали.
Капитан второго ранга Павел Иванович Петров, как начальник политотдела больше почему-то запомнился. Настоящий оратор. Говорили, что он в гражданскую войну служил в дивизии Буденного. Потомственный моряк, севастополец. В 68-м году я побывал у него в Севастополе, а он у меня в Москве. Сыны его - один уже крейсером командует, другой командир ВЧ, что ли. Гордится им старик. Очень простой, покладистый, доступный. Легко с ним было, хоть и не лишен был некоторых слабостей. А вообще-то много в ней было по-настоящему располагающего к нему.
Тогда, в ту пору, покончил с собой, застрелился, наш главмех -немец Динцер. Видимо, несладко было быть немцем, когда с немцами война шла. Большего ничего не могу сказать: не знаю. Сошелся я, правда, не так уж и близкого с капитаном второго ранга, командиром прославленной "Малютки" Фисановичем. Здоровался со мной об руку. Стихи мои слушал, свои мне показывал, спрашивал мнения. Его любили на лодке. Бывал у них и дома. Когда освободили Харьков, и приехала к нему жена Елена Бурьянова, инженер, очень обаятельная и умная женщина, я записывал её рассказы о днях в оккупации. Она осталась недовольна: конечно, не мог же я по её словам передать все как было, как она чувствовала и переживала. Да еще в скупой газетной статье—пересказе, делавшемся поспешно.
В конце февраля или начале марта сорок третьего года я, наконец, был послан в первый боевой поход на подводной лодке. Надо было идти на "С-54" /командир Сучков/, но в последние минуты выяснилось, что на меня там не выписано довольствие. Комбриг утешил меня, что я пойду на другой, на "С-51" /командир Кучеренко/ которая идет через два часа на ту же операцию /охотились тогда, как я узнал после, на линкор "Тирпиц", впоследствии торпедированный лунинской "Катюшей"/. Написал на всякий случай письмо Тоне, дал понять, что все может случиться. На этой лодке Витя Рабцевич, Мозольков и другие белорусы. Если что и случится - со всеми своими веселее как бы.
И вот осталось позади Полярное. Прошли боны. Вышли в открытое море. Веду записи в блокноте. Первое погружение. Сигналы. Зелёные лампочки. Характерный, прерывистый рев электромоторов. Легкое покачивание, все более плавное. Наконец, совсем перестает качать. Воцаряется обычная подводная жизнь. Вахта, сон, вахта. Вахта через каждые четыре или три часа. Чаше собираемся, забывая, когда, день, когда ночь, в электроотсеке - там теплее и светлее, чем в других. Я имею возможность бывать в каждом отсеке.
В походе меня не рвало, не "травил", как говорят моряки. Но первые три дня раскалывалась, болела голова. Хорошо, что можно было отлежаться. На вахте не стоял. Выпускал сатирическую, юмористическую газету "Пила", читал Достоевского "Преступление и наказание" /в походе подводники все читали много/, старался не упустить по возможности ничего серьезного. Командир мрачно спрашивал обычно:
Ну, как, Ковалев?
Нормально, товарищ капитан второго ранга!
То-то!
Мрачноватый, даже угрюмый будучи, он, говорили, дома да и на
людях терпел от жены.
Мне он даже разрешал выходить ночью, когда всплывали для зарядки аккумуляторов, наверх. Это было большое счастье - глотнуть свежего морского воздуха, увидеть звездное или пасмурное небо, как фосфоресцирует вода в темноте, словно лампочки электрические включаются в ней, как летучие рыбки порхают. Это-то я видел как раз днем, когда возвращались в родную базу. Тогда опьянил меня по-настоящему воздух, в глазах рябило, думал - это волны так рябят. Оказалось - это летели гаги, их было видимо-невидимо, они садились на нос и на корму корпуса лодки. Но это при возвращении. А пока мы жили самой, казалось, однообразной на свете жизнью, размеренной, рассчитанной по часам, своими внутренними событиями, новостями. Иногда трагикомически. Кто-то в ведро со смазкой сходил по большому. Не дотерпел бедняга. Сверху тавотом замаскировал. Все дело в том, что туалет в подводном положении был сложностью. Если уж приспичит по большому, тут надо терпение да терпение. Железные запоры. Только тут поймешь, как человеку важно все, как он зависит от всего, что связано с его физиологией. Надо доложить о необходимости старшине отделения, тот узнает, нет ли шумов на горизонте и только, если все тихо, надо было подвсплыть, поднять перископ, осмотреть горизонт, и если нет никого, разрешали пользоваться сложной системой туалета.
Шутка спасала от однообразия, скрашивала минуты досуга. Еще рассказы об Америке, где побывали ребята, когда шли с Дальнего Востока через США, о любимых своих, да и мало ли о чем.
Поход был не из удачных. Раза два доходило до готовности, были даже боевые тревоги. Но так с кораблями противника встретиться не пришлось. "Тирпиц" тоже обнаружен не был. Выходили на операцию несколько лодок, но разве мы, экипаж, могли знать то, что нам не положено было знать, что знал, может, только один командир. Запомнились угрюмые и величественные сосны на головокружительной высоте отвесных норвежских скал, где было значительно теплее, мягче, чем у нас, луна, растертая облаками, маленькая, как и сосны, где-то в ночной высотище. И такое, непохожее на смертельно опасное, умиротворение, первозданность, глушь. Но тем настороженнее был командир, вся вахта. Об опасности узнавали потом, иногда уже после похода. Но на этот раз сказали, что по нашей "Эске" была выпущена вражеская торпеда, что командир успел, и субмарина сманеврировала. Так было и на этот раз. Верхняя вахта и те, кто был у вертикальных рулей, пережили напряженнейшие минуты. А мы жили всё той же сменой вахт, каждый своими мыслями, делами, которые были обязательно общими. От одного зависело все.
Поразительна подводная тишина! Слышно, как в соседнем отсеке, за стальной массивной переборкой, герметически задраенным люком, тикают карманные или наручные часики у кого-либо, как дышит товарищ, шаги его, хотя стальной настил покрыт резиною, а борта обшиты пористой пробкой, покрытой белой масляной краской. Приложишь ухо к этой обшивке, на которой обычно, как на пористом сыре, капельки чистые поблескивают - и слышишь океан.
С
боевыми товарищами
Всегда почему-то кажется, что там, наверху, над водой, все залито ослепительным солнцем. Даже хоть и непроглядная пасмурность, все равно так кажется. И если далеко где-то за горизонтом идет какой-нибудь норвежский рыболовный ботишко, слышно, как урчит мотор его, как далеко в ночном поле трактор или катер на реке, звонко, как ручеек в лесном безмолвии, звонко булькает, урчит, как затерявшийся в небе самолетик - самого не видно, а урчание звенящее, как в ушах от тишины, слыхать. Ну, а когда сыплются "глубинки", ощущение такое, как-будто на палубе кувалдой бьют стекло. Осыпается пробка, лопаясь, гаснут лампочки. Самая же напряженная бывает тишина тогда, когда скребет по борту минреп - стальной трос, который держит на якоре мину. Попав в минное поле, лодка задевает его, и, если сразу не последовал взрыв, он все равно начинает рычать, сотрясая корпус лодки с носа до кормы. И в отсеках на бледных лбах у всех крупные капли пота, люди словно не дышат. И когда он уже соскользнет с кормы, и лодка облегченно плавно пойдет дальше - вздох облегчения оглушительно и почти одновременно огласит все отсеки.
А сколько звуков в самой глубине, звонов! Что только не представится тебе. Мокрые поля после грозы, всплески далеких детских голосов где-то в селении, за пшеницами и житами, лепет листьев, шелест колосьев и трав. Каждому - свое.
Пробыли мы в этом первом моем походе около месяца. Возвращались без залпа. Командир был хмур и раздражителен, и все были не веселы, а все же родной берег, благополучное возвращение. После такого перерыва баня - вот блаженство! На лодке кругом шубы, сам в ватнике, ватные штаны, безрукавка-телогрейка из оленьей шкуры поверх робы, валенки. И шубы. Шубы под бок, под голову, чтобы укрываться. Снятся неземные, мирные сны. И только уже после похода, когда отдохнешь по-настоящему - осознаешь ту опасность, что миновала. Однажды, уже перед концом войны, я вдруг почувствовал ее почти физически. Опускаясь в центральный отсек, я ощутил, как на меня потянуло могильной пронзительно-глухой сыростыо, я вспомнил торпеду, скользящую по борту, когда, так и не подозревая ничего, мы могли уйти навечно на дно.
Между тем, на берегу, в редакции "Краснофлотца" меня уже "похоронили". Уже втайне вздохнули те, кто был близок мне. Фотограф Кресман узнал, что я пошел на "С-54". К тому времени стало известно, что она погибла. Никто не знал, что у меня произошли изменения, и что я пошел на другой лодке. И остался жив. У нас были случаи, когда корреспонденты уходили в поход в первый раз, и не возвращались. В бригаде у нас был один шифровальщик, который ушел от трех неминуемых смертей. За какой-то проступок его посадили на гауптвахту, и в поход за него пошел другой специалист. И погиб за него. После этого в поход стали брать и провинившихся, если проступок не столь уж преступный, пусть в бою очищает себя. А тут как раз лодка была на ремонте, этого шифровальщика послали в командировку, в поход за него опять пошел кто-то другой. И погиб. И вот он на третьей лодке. Перед самым походом заболел, положили в госпиталь. И вместо него уже перед самым концом войны пошел Вася Облицов, парторг прославленной "Малютки", на которой он ходил в тридцать походов. Это был тридцать первый. Очень ждал письма от жены и детей. Хороший семьянин, товарищ редкой души, преподаватель математики, смуглый, сероглазый. Уходил несмущенно, но и невесело. Уходил в ожидании. И ушел навсегда. И маленький треугольник из листа школьной тетрадки с детскими каракулями адреса ждал его с той же тревогой, остротой и обреченностью на подушке в чуть заметной вмятине от головы... Это и теперь стоит перед глазами.
Я уже говорил, что люди, которым суждено погибнуть, часто чувствовали это, даже может, не сознавая того. Уходила перед самым концом войны в поход краснознаменная гвардейская лодка Каутского /командир любил искусство, рисовал/. Пятьдесят отборных ребят, все в орденах, рвались всегда в поход. А тут какая-то завись ко всем, кто на этот раз остается на берегу. Нервность, раздражительность, до грубости и неприязни. И что же - погибла! Да как! Наш же самолет потопил. Даже ходили слухи, что летчик родной брат командира. Узнав, кого он потопил, ринулся безрассудно в атаку на вражеский самолет, скорее умышленно на верную смерть и сам погиб. Говорили, что перепутали квадраты на командном пункте. Запросил: "Вижу лодку". "Бомбить!" - приказали. А с лодки видят свой самолет. Идут себе на виду. И так бывало. Из всех погибших кораблей, повторяю, известно как - лишь редкие единицы. А погибло немало, хотя и сами отправили ко дну около трехсот кораблей противника /надо уточнить/. Из тех, кто начинал войну, осталось очень мало. Но бригада оставалась неубывающей, на смену приходили новые. И из них многие тоже гибли. В конце войны появились английские лодки, не новые, конечно, на одной из таких, "Сан фиш" погиб Фисанович со своей командой, возвращаясь из Англии. Не сами ли союзнички и потопили его "по ошибке" или способствовали этому, по крайней мере. Долго не было ничего известно.
А я пережил тогда неожиданное короткое увлечение. Чувства мои были искренни, хоть и недолговечны. Как-то ночью ко мне в редакцию позвонил телефон. Взволнованный женский голос в тех условиях для меня был невероятным чем-то. Звонила Е. Бурьянова. Просила придти к ней немедленно... Пошел. Открыла дверь и тут же, рыдающая, бросилась ко мне на грудь: до нее дошли слухи о гибели мужа. Говорила, что к ней изменилось отношение здесь, что она хочет уехать отсюда. Рассказывала о своей жизни с мужем, уверяя, что только теперь она осознала, какой он единственный и незаменимый. И много тут было такого, что открывало мне женскую душу с неведомой мне доселе самой противоречивой стороны. Ласкалась ко мне. У меня и в мыслях не было опошлять все это. Я чувствовал, что утешать ее кощунственно, беспомощно молчал. И с тех пор окно на пятом этаже, как магнитом, притягивало мой взгляд. Второй раз она меня скоропалительно звала, когда я только что вернулся из командировки. На этот раз она уже не плакала, повторяя имя мужа, а призналась, что очень ждала меня из командировки. Встречи наши продолжались. Однажды после чаепития у нее на квартире произошла пикантная история со знакомыми мне людьми. Чувства мои поколебались. Я увидел в ней хитрую и корыстную женщину, которой на время был нужен мужчина. А я романтику развел. Все в душе моей стало на место. Мучила совесть перед Тоней. Собирался ей написать обо всем, да так и не написал. Трудно мне было писать ей ответы, не верил своему чувству. Только спустя какое-то время чувство мое вернулось с большей силой, чем прежде.
Походы были у меня и еще. Но не пришлось быть мне в таком, где бы лодка потопила врага. Был я награжден медалью «За отвагу». Был представлен к ордену "Отечественной войны" первой степени. Но тут произошло непредвиденное. Как-то писал письмо Тоне у себя в редакции. Неслышно, как привидение, появился начальник штаба Скорохватов. И я, видно, не сразу почувствовал, что кто-то стоит в дверях. Глянул - он. Встал, поприветствовал его. Он молчал, стоял как изваяние. Но сколько же мне стоять по стойке «смирно»? Постоял, постоял и сел продолжать письмо. Он так же, как появился, безмолвно исчез. Прошло несколько месяцев, комбриг был в отъезде. Начштаба принесли на подпись список представленных к награде. И он при моем подчиненном Мише Дешине жирно вычеркнул мою фамилию, сказав Дешину: "Пусть научится себя вести!"
Не могу не рассказать исключительное событие, бывшее у нас с награждением. Обычно награждали рядовых - медалями, офицеров - орденами. По рангам, независимо ни от чего. Но вот в одном походе, после потопления вражеского судна, лодку сильно бомбили. Вывели из строя механизмы. И один из рядовых самоотверженно, рискуя жизнью, закрыл собой пробоину, потом сделал необходимый ремонт, исправления. Словом, спас экипаж. И вот вызывают всех по списку, как всегда. Окликают его. Молчит. Повторяют вызов. Молчит. Комбриг побледнел. Командующий смущен, в недоумении.
- В чем дело, рядовой?
- Неправильно, товарищ командующий, награждаете.
Расспрашивать не стали. Все после тревожно ждали, что будет. Но ничего не было. Награду пока он не получил, медаль свою. В следующем походе они снова потопили корабль. На этот раз ему - орден. Но история повторилась. Опять "неправильно награждаете". Тут уж после всего вызвал его к себе Головко.
- Тогда я, товарищ командующий, заслужил орден. А теперь не заслужил /на этот раз он был награжден орденом/... Доктор, который только пробу снимает в походе с еды, мог тогда и медаль получить, а я...
Командующий был человеком умным. Старшина получил и орден и медаль. Но с тех пор награждали у нас и рядовых орденами.
Дело шло у меня к отпуску. Уже освободили родину, и пришло письмо от троюродной сестры сначала, Вали Базановой. Захолонуло сердце - почему не от мамы? Но вот и от мамы пришло, и от братьев - все живы. Какими они были тревожными, эти дни наступления, освобождения родных мест, как жадно слушал и читал сводки, находя знакомые уже населенные пункты. Так надо было побывать на родине! Но я дал телеграмму Тоне. В последний момент она не решилась, чтобы я к ней приехал. Приеду - уеду. А что после? Еще война. Я мог это понять рассудком, но не сердцем. Сердцем не мог понять, смириться. И вот - еду к матери. После трех с половиной лет неизвестности. В Вологде моряки увидели пленных немцев, чуть вагон не опрокинули. Топили их - а не видели. Здесь привелось впервые воочию! В Москве заехал к Гильярди. Его не оказалось дома. Был он переведен, кажется, зимой сорок второго на Калининский фронт. Его молодая жена Ольга /ребенок уже у них родился, девочка Вика/ встретила и проводила меня радушно. И я поспешил поскорее уехать в Гомель.
И вот я с чемоданом и кисой - мешок флотский - полными продуктов - и свои дополнительные пайки, и ребята, кто что мог, натащили - иду по развалинам родного города. На центральных улицах такие бурьяны, что в них можно с головой укрыться. Картошка растет на месте бывших дворов, грядки, кровати скореженные, могилки тут же, дымок из развалин - жилье, босые редкие прохожие, девушки в центре города, на выщербленных тротуарах. Тяжело, а шел пешком. Вышел к элеватору, накренившемуся, осевшему, по железной дороге, по выгону /болотом зовут у нас/ через огород. Хата - бочком как-то. Открываю дверь. Маленький братишка Миша не узнал, оробел, в глазах догадка какая-то появилась. Чистил картошку к приходу матери. Когда я на флот уходил, он стоял на подоконнике и чертил пальчиком по стеклу. Теперь уже мальчик побольше. Худющий. Скорее открыл банку консервов, которую дал. Он её всю, удивив меня, тут же съел. Где-то в проулке тарахтела, кухкала на железном ходу телега. Но вот и мать. Идет, ещё не видя меня, несет хворост из лесу. Сама с собою о чем-то говорит. Как что-то вдруг дрогнуло в ней, зачуяв... Растерялась... Гость какой. "Давай понесу хворост". Расспрашиваю о грибах, о пустяках. Так странно - все обычно. Старших обоих забрали в армию, как только освободили Гомель. Нет, Георгия еще до того, как оккупировали. О нем не было вестей. А Витю забрали, когда освободили. Он в Козельске, в минометном училище. До сих пор не могу простить себе, что я на обратном пути не смог заехать к нему на денек. Знал ли, что увидеться уже будет не суждено?! Хату прошил в углу, где иконы, снаряд. Крыша вся прогнила и была, как решето. Внутри - хоть шаром покати. Какие тряпки были /а было их у нас очень мало, по одной, может смене/ - повыменяли на хлеб в дальних деревнях, чтобы не умереть с голоду. Витю пытались угнать в Германию, все сосед полицай, «Цыган» по уличному, норовил, а другой сосед, тоже полицай, Кавун, наоборот, предупреждал, когда спрятаться было необходимо. Наконец, все-таки схватили. Бежал он из вагона. Делал попытки переплыть Сож, попасть к партизанам. Но не смог: очень густо стояла вражеская оборона.
Многие друзья погибли. Погиб Миша Доценков. Погиб в бою и Никиша Щутов. Встретил Кузьму Кравцова. Он почему-то был дома. Позвал меня в гости. Закуска. Самогон. Только начали угощаться, вспоминать – и, вот она, Маня Радькова, моя бывшая жена, из-за полога. Она родственница жене Кузьмы дальняя. Понял - специально было подстроено все, чтобы свести нас. И аппетит пропал, поблекло все почему-то. Заторопился. Разговор уже не клеился. Она проводить очень хотела, отказался. Тогда, уже выйдя во двор, признался ей, что люблю девушку, что собираюсь на ней жениться. И она призналась, примирительно, что и у нее был какой-то офицер, которого, к моему облегчению, полюбила... Как-то так жалко и нестрашно-беспощадно. Не видел я ее больше в отпуске. Пролетел он, как мгновение. С отцом привелось встретиться. В Золотове в колхозе опять по найму работал. Жену в Германию угнали. Хотел вернуться к матери, приходил - мать не приняла. Теперь семья отыскалась. Девочка маленькая. Мачеха. Старшие дочери. Двести рублей отдал, бутылку самогона, консервы у меня были и хлеб. Пошли на луг. На траве прилегли. Плакал он, рассказывал, как несладко при немцах пришлось. Гнали в Германию, бил офицер-фашист слабеющего. Это был старый человек, неузнаваемо старый, изможденный. "Только тут-то, - говорит, - и понял, как дорога мне наша советская власть". О том, что семье не помог ни копейкой, молчали, чувствуя все же мы: и я, и он. Я почему-то сказал, что, может, я писателем еще стану, пишу. Ему это, как показалось мне, было непостижимо и далеко не совсем понятно.
Странно, что я уезжая, нагрубил матери, довел ее до слез, и не все оставшиеся консервы им оставил, поделил… А как только тронулся поезд, ад в душе моей закипел, душу раздирала лютая обида на самого себя, вина перед матерью, перед братишкой…
Не остановишь,… не вернешься, не покаешься…
В Москве втянули меня через окно наши подводники вместе с чемоданом, иначе и не сел бы, а уже и так опаздывал. Уже по пути на вокзал в вагоне метро увидел девушку в сереньком в клетку мелкую платьице. Какое-то невыразимо милое существо, остановилась, смотря на меня, как завороженная. И я почему-то сказал нелепую, вырвавшуюся из самой глубины фразу:
- А я уезжаю… - И пошел. А она все стояла озадаченная и смотрела мне вслед. Бесконечным казался мне путь, тягостным и утомительным. И все женщины и девушки - какими-то кощунственно недостойными фуриями. А тут как раз наш подводник вез жену своему старпому из Одессы. Она - незавидная с виду, толстушка, сероглазая, с жестковатыми чертами заветренного лица. Все расписывала мне, как при немцах она следила за немецкими сводками о потоплении наших лодок. Как жутко ей было. Как теперь она, увидев живым мужа, наверное, упадет в обморок. Да, еще жаловалась, что приехавший за ней морячок не уделял ей внимания, с девушками все ходил, а ее даже в кино не пригласил. К ночи в вагоне была жуткая теснота, одесситке мы отвоевали одной вторую полку. /Втроем - мы и матрос с эсминца - выпивали/. Ночью я услышал, как она позвала к себе парня с эсминца. «Ну, что вы будете маяться, залазьте ко мне». В вагоне света не было. Я слышал, как она прошептала: "Граница на замке". И как тут же полетел этот "замок". Любовь длилась бурно, даже со стороны заметно, и скоротечно. До Мурманска успела изменить матросу и летчику, вызвать бешеную ревность. При встрече с мужем на вокзале, правда, в обморок не упала. Но как ни в чем не бывало, поцеловала его, и они под руку пошли к "козлику", на котором он приехал ее встречать.
В конце августа уже во всю белели заморозки. Пылали в хмурой студености карлики-березки над морской стылой мельтешнёй. Тогда написал стихотворение "После долгой разлуки", ничего не выдумывая, как мама встречала. Потом назвал «А думал я», по первой строке. Услышал от Пети Шавкина, цензора, очень прочувственные слова, но «Краснофлотец» так, кажется, и не напечатал их. В "Боевом курсе" дал. Тогда же написал «Заморозки» - зарисовку. И "Кукушку", "В полыни сизой, в быльняках по грудь, под небом забелевшимся чуть-чуть из-за хребтов Урала на руках я нес тебя"… Оживала поэзия в душе, заговорила вновь…
Наши лодки ушли уже на поддержку с десантами — освобождали Печенгу. Шло вовсю наступление. А меня вскоре политуправление командировало на линкор "Архангельск", полученный в счет все тех же захваченных в Италии кораблей. Командировали для того, чтобы наладить выпуск корабельной многотиражки, помочь там первые номера выпустить. Пробыл я у них с полмесяца. Стихи и зарисовки печатали, литературную страничку выпустили. И сам для них писал. Словом, остались довольны. Но это плавучая тюрьма - линкор, по сравнению с нашей бригадой. По месяцу видят ребята берег вблизи, на рейде стоят, а на берег не попадают. А немецкая авиация без конца охотится за линкором, налеты по несколько раз в день, тревоги, бомбежки. А в море выходит - вся эскадра для охраны. Стоил каждый день его безделья немало. Показывали мне ребята место, на котором английские моряки должны снимать головной убор, то место на кораблях, где был убит адмирал Нельсон. На мачтах, на КП побывал, жуть. Как глянешь в море - висишь на высоте над ним. Показали след каких-то приборов, которые союзнички предусмотрительно посрывали, передавая корабль, старую галошу, нам. /Потом им все же вернули - их добро/. Командир - изверг. Говорят был добрый, стал таким после какого-то неприятного случая с ним на Балтике. Его понизили после этого и, как подменили. Я, к счастью, с ним не сталкивался. И вернулся в бригаду, не попав под его гнев.